Наследница. Графиня Гизела — страница 25 из 32

Я горько заплакала от испуга, а ты вдруг стал добрым и повел меня вниз в закопченную комнату сапожника… Стена была исправлена, но с тех пор я ежедневно посещала тебя… Какие это были прекрасные зимние вечера! На дворе бушевала метель, а в громадной кафельной печке пылал яркий огонь; твоя мать сидела за жужжащей прялкой, а отец, сидя на скамеечке, стучал молотком, зарабатывая хлеб насущный…

Я еще вижу перед собой его благородное грустное лицо, когда он рассказывал о прошедших временах. Тогда еще Гиршпрунги были знаменитым родом, храбрецы, обладавшие богатырской силой… Сколько героических подвигов они совершили! Но меня пугали реки человеческой крови, пролитой ими, я больше любила слушать рассказ о рыцаре, который так любил свою молодую жену. Он велел сделать два браслета и на каждом из них выгравировать половину стиха; один браслет носил он, другой его супруга… И когда во время битвы он пал, смертельно раненный, и какой-то солдат хотел отнять у него эту драгоценность, умирающий крепко держал свое сокровище, пока на помощь не подоспел его слуга. Эти браслеты хранились в семье, как реликвии, до тех пор, пока не пришли шведы… Как ты ненавидел тогда этих шведов, Иосиф! Они были виновны в обеднении Гиршпрунгов. Это была очень печальная история, и я уже потому не хотела ее слушать, что твой отец всегда говорил: „Видишь ли, Иосиф, если бы не случилось этого несчастья, ты мог бы учиться и сделаться великим человеком, теперь же тебе ничего не остается, как быть сапожником“. Ах, эта история имела еще и другую сторону!

Гиршпрунги оставались папистами даже и тогда, когда вся страна обратилась в новую, лютеранскую веру. С тех пор они жили в строгом уединении, но старый Адриан фон Гиршпрунг был дикий фанатик, который готов был скорее покинуть свой родной дом в старом Тюрингене, чем жить между еретиками. Он продал все свое имение, кроме дома на площади, за шестьдесят тысяч талеров золотом, и в один прекрасный день его сыновья уехали, чтобы найти себе отчизну в какой-нибудь католической стране… В это время через Тюринген проходил шведский король Густав Адольф с двадцатитысячным войском. Он остановился на отдых в городе X. — это было 22 октября 1632 года. Рыцарский дом на площади был занят шведскими солдатами, что привело в ярость старого Адриана. Между ним и шведами завязался горячий спор, и один из солдат убил старика. Разъяренные шведы разгромили весь дом, и когда вернулись сыновья старого Адриана, то тщетно искали свое наследство. Шведы унесли и вырученные от продажи имения шестьдесят тысяч талеров. Все ящики в доме были пусты, содержимое их было уничтожено, все фамильные бумаги развеяны по ветру… Так рассказывал твой отец, Иосиф. После этого дом перешел за небольшую цену во владение гражданина Гельвига. Сыновья Адриана разделили вырученные деньги: Лютц, старший, уехал, и о нем больше ничего не было слышно, другая же линия повесила на гвоздь рыцарский меч, и потомки тех, кто сражался с сарацинами, должны были взяться за шило и рубанок.

Но ты не сделал этого, Иосиф. Твой дух витал далеко от узкого жизненного пути твоих предков; ты шел своей собственной дорогой, хотя и знал, что она терниста, что лишения и нужда будут идти рядом с тобой. Ты видел только высокую, светлую цель и печально кончил свои дни в комнате на чердаке. Дух угас, так как тело голодало!..

Кто мог подумать, что ты скоро уйдешь, когда ты с такой покоряющей силой развивал свои смелые идеи? Или когда ты сидел у рояля и из-под твоих пальцев исходили дивные гармонии. Помнишь ли ты, как награждал тебя твой отец, когда он был тобой доволен? Торжественно открывал он старый шкаф и доставал оперетку Баха. Твой прадед получил ее от самого композитора, и рукопись хранилась в семье как святыня… Когда ты умер, у тебя не нашли ни одного пфеннига, ни куска хлеба, но адресованная мне рукопись оперы Баха, ценность которой тебе была известна, лежала на столе.

На том самом месте, где я сейчас пишу, с другой стороны написано: „Моя милая златокудрая Кордула пришла в белом платье“, — это было в день моей конфирмации, Иосиф. Моя строгая мать сказала мне, что в последний раз отпускает меня к вам, что я уже взрослая дочь купца и мои отношения с семьей сапожника должны прекратиться. Твоих родителей не было в комнате, и я сказала тебе о запрещении… Как ты побледнел! „Ну так иди же“, — сказал ты упрямо, топнув ногой, но голос твой оборвался, и в сердитых глазах заблестели слезы. Я не ушла; наши дрожащие руки бессознательно соединились — это было начало нашей любви.

Разве я могла когда-нибудь забыть это, нарушить клятву, после того как годами противилась моим умоляющим и негодующим родителям? Они бранили тебя, грозили мне проклятием и лишением наследства, но я оставалась непоколебимой. Как это было легко тогда — ты стоял рядом со мной! Но когда умерли твои родители и ты уехал в Лейпциг, наступило ужасное время… В доме моего отца появился высокий, стройный человек, и я сразу почувствовала, что с ним через порог переступило несчастье. Мой отец думал о Павле Гельвиге иначе. Он был близкий родственник, сын человека, занимавшего значительный пост. Посещения молодого родственника были честью для нашего дома. Как умел этот высокий человек низко и смиренно кланяться, говорить так ласково и умилительно!

Ты знаешь, что он осмелился говорить мне о своей любви и что я с негодованием оттолкнула его. Он был настолько жалок и бесчестен, что призвал на помощь моего отца; отец от всей души желал нашего союза, и для меня настали ужасные дни. Твоих писем я больше не получала, отец утаивал их, я нашла их после его смерти вместе с адресованными тебе моими в его бумагах. Со мной обращались как с заключенной, но никто не мог заставить меня оставаться в комнате, когда входил ненавистный человек. Тогда я убегала, точно меня гнали, и духи твоих предков охраняли меня. Я находила много убежищ, где была в безопасности от моего преследователя.

Не таинственный ли перст одной из твоих прародительниц указал мне однажды на золотую монету у моих ног? Чинили птичник, и рабочие сломали часть стены. Я сидела на обломках, думала о том времени, когда были сложены эти стены, и вдруг я увидела в траве золотой. Он был не единственный — между обломками блестели золотые монеты. После ухода рабочих обвалилась еще одна часть стены, и между развалинами показался угол деревянного ящика, наполненного золотом.

Иосиф, я не поняла указания твоей прародительницы — я позвала отца, а с ним вместе пришел и ненавистный человек. Они без труда подняли ящик и открыли его ключом, бывшим в замке. Там лежали в полной сохранности оба браслета, шестьдесят тысяч талеров и пожелтевшие бумаги Гиршпрунгов. Старый Адриан все спас здесь от нашествия шведов… Я точно опьянела от счастья. „Отец! — весело воскликнула я. — Теперь Иосиф больше не бедняк!“

Отец стоял, нагнувшись, и его руки рылись в золоте. Что за взгляд упал тогда на меня!

— Сын сапожника? — сказал он. — При чем он тут?

— Это же его наследство, папа!

Я держала в руках завещание старого Адриана и указала на имя „Гиршпрунг“. О, как ужасно изменилось вдруг неподвижное лицо отца!

— Ты с ума сошла! — закричал он. — Этот дом принадлежит мне со всем его содержимым.

— Вы совершенно правы, дорогой кузен, — подтвердил Павел Гельвиг своим мягким голосом. — Но прежде этот дом со всем его содержимым принадлежал моему деду.

— Хорошо, Павел, я и не отрицаю твоих прав, — сказал отец…

Они понесли ящик в дом. В тот же день я узнала, что Павел Гельвиг потребовал двадцать тысяч талеров и один браслет и получил это.

Знаешь ли ты, как я страдала в то время, когда ты считал меня неверной и легкомысленной? Я стояла одна против моих мучителей, моя строгая, честная мать умерла, мой единственный брат был далеко… Меня заставляли молчать перед тобой и перед обществом, а я на это ни за что не соглашалась… Я сохранила завещание старого Адриана, но мои мучители этого не знали. Однажды, когда Павел Гельвиг спросил меня, чем я могу доказать находку, я показала им эту бумагу, и тогда наступила ужасная развязка!.. В тот день мой отец был в гостях и, по-видимому, выпил много вина. Он бросился ко мне, потряс с такой силой, что я закричала от боли, и спросил со злостью: неужели мне не дорога его честь? Но, не успев еще докончить фразу, он оттолкнул меня, его лицо сделалось коричневым, и он пал, пораженный ударом… Когда мы его подняли, он еще дышал и был даже в сознании, его взгляд был с ужасом устремлен на меня, и тогда сломилось мое упорство, Иосиф. Когда доктор на минутку покинул комнату, я сожгла бумагу. Я не могла смотреть на моего отца, но, отвернувшись от него, я все же обещала ему, что буду молчать и что по моей воле ни одного пятна не ляжет на его честь… Как дьявольски улыбался Павел Гельвиг при этой клятве!.. О Иосиф, я сделала это! Я обеспечила моей семье украденное наследство в то время, когда нужда бросила тебя на смертное ложе».

XXV

Фелисита закрыла книгу, она не могла больше читать…

— Тетя Кордула, тебя мучили и осуждали люди, пользовавшиеся украденными деньгами и ставившие себя на высокий пьедестал добродетели и честности. Они оттолкнули тебя, и слепое общество утвердило их приговор. Ты, оклеветанная и осужденная, хранила свою тайну. Ты никогда не проклинала тех слепых, которые часто ели твой хлеб и в нужде бессознательно принимали от тебя помощь.

Семья Гельвигов была выше подозрений. Если бы кто-нибудь осмелился указать на портрет в угловой комнате и сказать: «Это вор», его побили бы камнями. И все-таки он обманул сына сапожника; он умер, запятнав себя воровством, а его потомки гордились богатством старого купеческого дома, приобретенного «честным тяжелым трудом». Если бы это знал Иоганн! Если бы он мог заглянуть в эту книгу, он, подчинявший свои желания и чувства «священным» семейным традициям…

Фелисита невольно подняла руку с книгой, и ее глаза заблестели… Что мешало ей поставить этот серый ящичек на профессорский письменный стол?… Он войдет и сядет, ничего не подозревая, чтобы работать дальше над лежащей на столе рукописью. Он заметит ящичек, поднимет его крышку, вынет книгу и станет читать — до тех пор, пока блеск его стальных глаз не угаснет. Тогда гордое сознание своей правоты и честности будет надломлено. Он в глубине души будет нести тяжесть позора… Этот гордый человек будет навсегда унижен перед самим собой.