Наследницы Белкина — страница 32 из 35

X

Рваная рана души моей, заноза моего сердца.

Чего нельзя найти — того и нельзя искать.

Кто прячется в чаще моего сна, в самой сердцевине кошмара?

В черной траве, в темноте, в слепых до утра одуванчиках?

Я — один, и внутри — навсегда — беспокойство без имени.

Каждый платит за то, на что любит смотреть.

Все не то, чем на первый взгляд кажется.

И «не все вмещают слово сие, но кому дано».

Реальность и сны никогда так не совпадут — без зазоров и швов на какое-то очень счастливое время.

Чтобы дать тебе зеркало, но захочешь ли ты заглянуть в него? Туда, где лед, повторив восход, светится розовым. Фиолетовым. Аквамарином.

И трещит под ногой. И вздыхает. И поет всеми своими трещинами.

Анна МатвееваНайти Татьяну

Часть первая

…Глубокие чувства похожи на порядочных женщин: они страшатся, что их разгадают, и проходят по жизни с опущенными глазами.

Гюстав Флобер


Глава 1. Трубадур

Оставалось два дня из одиннадцати тысяч. Тридцать лет жизни покорно лежали у ног Согрина, тридцать календарей с тщательно закрашенными числами. Согрин не перечеркивал дни недели деликатно, крест-накрест, нет, он яростно скреб пером по каждому дню, чтобы тот скрылся, наконец, под синим чернильным пятном. Согрин убивал дни в календаре так, будто они были живыми. На самом деле — разумеется — они были мертвыми, эти тридцать последних лет.

Календари лежали на полу обиженной кучей — парадные настенные и маленькие карманные, дареные и самочинно купленные в канцелярских магазинах. Тридцать календарей, изуродованных синими чернилами, — весомый повод гордиться собой. Согрин все же выстоял. Дождался. Он всегда умел ждать. И, конечно, он продержится последние два дня.

Согрин часто думал о себе как об арестанте, заключенном в клетку за единственную ошибку. К нему — будто к арестанту — проявляли милость и доброту, он мог свободно передвигаться в пространстве и произвольно строить свою судьбу, загвоздка была лишь в том, что Согрину все это было не нужно. Ни сейчас, ни тридцать лет назад.


Каждый перечеркнутый день Согрин не жил, а думал о Татьяне. Конечно, им останется не так много времени, ему теперь под шестьдесят, Татьяна на два года старше — неизвестно, что у нее со здоровьем, и непонятно, какая она стала.

Согрин поежился, отгоняя неприятную мысль о том, что Татьяна за эти годы запросто могла стать мертвой. Умереть. Умереть она обещала тридцать лет назад, говорила: «Я жить все равно не буду!» Согрин очень надеялся на Бога, с которым у него сложились неплохие отношения, что он, Бог, внимательно наблюдал за Татьяной все эти годы и что Татьяна благодаря высокому присмотру все-таки осталась живой. Согрин полагал, что Татьяна не слишком располнела, хотя, если честно, ему было все равно. Картина важнее рамы.

Согрин повторил эту фразу вслух и почувствовал, как зажигается в нем радость, похожая на белые звездочки бенгальских огней. Два дня!

Он не пытался найти Татьяну раньше, чтобы не скостить ненароком срок. Легкие следы Татьяны скрывались в тридцатилетием прошлом, она обещала уехать из города, звонила Согрину, приезжала к нему в мастерскую — он бросал трубку, не открывал двери, иначе было нельзя. Татьяна — не понимала, искала его снова, уговаривала, умоляла и потом, отчаявшись, начала сдаваться, уходить, умирать.

…Впервые они встретились в оперном театре, где Согрин навещал совсем другую даму — «Кровавую Мэри». Далекий от музыки художник (а Согрин тогда всерьез считал себя художником) услышал от друзей, что в буфете оперного театра вечерами продают коктейль из водки с томатным соком. Билет в оперу стоил в те годы рубль, коктейль обходился совсем в смешную, копеечную сумму. Дешевле, чем в кабаке, и закуску никто не навязывал.

Визиты в оперу стали привычкой, и в тот вечер Согрин, как водится, даже и не собирался входить в зал, откуда неслись торжествующие или — в зависимости от того, кто и как слушает, — скорбные звуки увертюры.

Он тихо поглощал «Мэри», пока буфетчица Света строила ему глазки — в большей степени автоматически, чем от души. Света была девушка видная, место в жизни нагрела себе теплое, а что Согрин? Деньгами не пахло, пиджачок сидел скверно, тянул линию плеч влево и вверх, да еще и водку клиент хлестал с отчаянным удовольствием — Света часто видела такое удовольствие в глазах родного папаши, алкоголика в третьем поколении. Так что Согрин девушку не интересовал, разве только в научных целях — появления в буфете очень походили на признание. Еще пара спектаклей, и позовет в кино, как пить дать. Света вздыхала, давала пить, Согрин тянул красную водку, разглядывал рисунок на линолеуме — черные тонкие линии, мутные синие ромбы.

В зале спорили скрипки и голоса, затянутые в синие френчи контролерши с длинными свитками программок наперевес в антрактах шагали по фойе медленно и ладно, как декоративный караул.

Согрин не был готов к появлению Татьяны, но она все равно появилась. Не в буфете, правда, а на сцене. Хитровертая судьба плела косицу из людских жизней. Прядочка сюда, прядочка сюда, давай, внуча, ленточку. Лента наглаженная, атласная, пахнет раскаленным утюгом. Татьяна каждое утро, забирая волосы в хвост, вспоминала бабушкину присказку.


Согрин вытряс в рот последние капли коктейля, проглотил кислую ледышку, уткнулся расслабленным взглядом в своего директора Потапова и его жену в красном платье. Красном, как коктейль. Встречаться с ними, вполне безобидными, кстати, людьми, Согрину не захотелось, и он вышмыгнул из буфета. Потапов сосредоточенно выбирал пирожные, красное платье сверлило взглядом Свету.

А бабка-контролер строго сказала Согрину:

— Мы после третьего не пускаем!

Согрин начал объяснять, что выпил всего два, но потом разобрался — бабка имеет в виду звонки, театральные звонки, от которых школьники, насильственно загнанные в культурную среду, покрывались привычной испариной. Спасла Согрина — как обычно — искренность. Он, как кинжалом, любого мог зарезать этой своей искренностью. И некоторых даже зарезал.

— Оглянитесь и увидите моего начальника, — принялся врать Согрин, — заметит пьянство, будет беда. Утром — фаза раскаяния, позор, осуждение руководства.

Выговор с занесением в личную карточку, лишат премии, дадут отпуск в ноябре. А если в зале — все в порядке, приобщаюсь к искусству. Высокая музыка, все такое…

За углом показалось красное платье с Потаповым. Потапов незаметно вытирал липкие пальцы о брючину, красное платье осмысляло прическу буфетчицы.

— Он? — качнула головой бабка. — Ладно, горемыка, заходи.

Добрая, открыла двери. И ослепший в тьме зала Согрин прозревал, бессмысленно разглядывая хор крестьянских девушек. И увидел Татьяну.


Наш оперный театр — город, с улицами и домами, законами и правилами. Невидимый крепостной ров отсекает театр от города, так же как видимый занавес — сцену от публики. Высокогорный замок, в который не смогут попасть даже те, кто собирался взять его штурмом. Ворота — на запор, мост — поднять, раскаленное масло — приготовить.

Тридцать лет назад здание театра было выкрашено голубой краской. Согрину нравился старый наряд театра, новый казался ему слишком блеклым. Словно театр поседел, как поседел сам Согрин. Словно он побледнел в декорациях новой жизни, что безжалостно перемешали в городе все краски: как будто рехнувшийся художник сложил небесный вивианит с орселью неоновых вывесок, смешал бланфикс снега с грязной выхлопной сепией. Согрин давно не думал о себе как о художнике, и только краски мучили его сильно, как в юности. Краски-демоны. Являлись без всякого желания Согрина, возникали не в осенней листве и небесах, а в воздухе, из пустоты. Дар, доставшийся Согрину, не превратился в талант, и к старости от него уцелели только обрывки. Неровные полосы красок на ладони. Подтекающая, плачущая палитра. Дар не радовал Согрина, а мучил его — как будто он носил груз, горб, тяжесть без всякой надежды однажды ее сбросить.

Согрин изменился. Город изменился еще сильнее. Крикливые машины — «раньше их столько не было», брюзжал Согрин. Яркие, разухабистые рекламы предлагали Согрину купить модную технику, открыть накопительный счет в банке и отправиться в тур к далеким островам. Согрин остановился в своем развитии потребителя. Ему все это было неинтересно.

Ему надо было найти Татьяну.

Глава 2. Искатели жемчуга

— Где я найду вам Татьяну? — нервничал главный режиссер, мужчина выцветший и хмурый, с созвездиями мелких ссадин на лысине.

Главный дирижер Голубев с чувством болезненного наслаждения разглядывал эти ссадины, представлял, как коллега бьется головой об острые углы полок и разверстые дверцы шкафчиков, силой возвращал себя к теме разговора — бесполезного разговора. Голубев все решил, спектакль никуда не годится, надо срочно искать другую Татьяну. Мартынова не вытягивает, новый сезон прекрасно это показал. И потом, Мартынова не нравится Леде, что еще хуже. Спорить с Ледой дирижер Голубев не стал бы, даже если бы та вознамерилась поджечь театр. Неважно, что режиссер ярится, от него ничего не зависит.

Голубев улыбнулся, не в силах оторвать взгляд от одной особенно крупной ссадины на вражеской лысине.


Последняя привязанность дирижера, статная и кучерявая Леда Лебедь, была ведущим меццо-сопрано в нашем театре.

«Золотое Руно», — ворчала супруга дирижера, дама образованная и терпеливая, бывшая балерина Наталья Кирилловна. За долгое время жизни в театре Наталья Кирилловна свыклась с ее превратностями, и очередную влюбленность мужа воспринимала с пониманием и некоторой радостью. Люди устают друг от друга, особенно в браке, а тут — извините-подвиньтесь — речь идет об искусстве, где свежая кровь требуется в ежедневном режиме (будто на станции переливания), и переживания творца должны обновляться регулярно, как костюмы для старых спектаклей.

Очередная пассия дирижера в глазах театра была не столько телом, сколько тельцом, жертвой, принесенной на алтарь искусства. Одна — за всех, очень удобно. И если жертве удавалось при этом устоять на ногах да еще и получить привилегии и козырные партии, театр начинал уважать ее и верить — она вправду молодец. А не просто романтическая свиристелка.

Леда Лебедь была молодец. Она ловко взяла маэстро в оборот, закрутила проводами своих кудряшек («Горгона», — еще так ворчала Наталья Кирилловна) и стянула крепким узлом — не вырвешься. Маэстро зачарованно смотрел на Ледины спиральные локоны и думал, что она не надевает париков. Любашу только поет в парике, кудри не ложатся в образ.

— Лебеди-голуби, птичник, прости Господи, — стонал главный режиссер по дороге к себе в кабинет. — Эта еще сразу и Леда, и Лебедь. Полный набор.


Но не на ту напал, если бы посмел напасть. Не стоило и думать презрительно по поводу Леды: она же Наина, она же Гедвига, она же Кармен и четыре раза в год Церлина. И если бы Леда смогла спеть Татьяну, она, будьте спокойны, ее спела бы.

Некоторые певицы с легкостью отбрасывают уточнение «меццо» и поют выше всяких границ и похвал, но вот Леде, к сожалению, таких виражей было не исполнить, при малейшей попытке замахнуться на недоступную партию она начинала пропускать ноты, выпадала из тесситуры, злилась и… возвращалась к Любаше с Кармен. Что в принципе ничем не хуже Татьяны и Виолетты.

Просто Леда Лебедь была устроена таким образом, что ей хотелось быть всем и сразу. Другие на ее месте остались бы довольны.


Главный режиссер добрался до своего кабинета, обхватил руками лысую раненую голову. Посмотрел по сторонам. Стол. Стул для посетителя. Две плохие дареные картины на стене. Пепельница в виде расплющенной лиры, высохший цветок в горшке, нервно гудящий монитор. Окно с видом на главную площадь. За дверью — громкие рулады Мартыновой и топоток хора, значит, распевка закончилась. Станет ли главному режиссеру легче, если он переберется в кабинет другого театра?

Он достал сигареты, закурил. Цветок на секунду скрылся в белом облачке дыма и потом появился снова — как деревце в горящем лесу. Жизни в другом кабинете главный режиссер не представлял. Дело было не в том, что он так уж любил музыку или наш театр. Дело было в том, что в другом кабинете все начнет повторяться. Там будет стол. Стул для посетителя. Две плохие дареные картины на стене. Так стоит ли рушить привычный мир, если на месте сноса почти сразу начнет строиться точно такой же дом?

Главный режиссер бросил окурок в цветочный горшок — в подражание великому поэту и на радость уборщице. Резко вскочил, ударился лысиной об открытую дверцу шкафа, выругался.

Ему надо было найти Татьяну.

Глава 3. Пробный камень

Сорок лет, без перерывов и выходных, Евгения Ивановна была женой Согрина, и те же сорок лет (но с каникулярными паузами) служила преподавателем русского языка и литературы в самой что ни на есть средней школе. Замечательный человек Евгения Ивановна, царствие, как говорится, небесное. Согрин всегда думал о жене с уважением и чувством выполненного долга. Порядочный человек Евгения Ивановна, и опытный педагог опять же. Школьники ее, правда, не любили, звали — Гиена Ивановна. Некоторые, из нахватанных, еще хуже говорили: Геенна Ивановна. Неблагодарные! Педагог за них в огонь и в воду (Геенна Огненная. Геенна Водная), а они…

За мужа своего, Согрина, Гиена Ивановна тоже готова была в огонь и в воду, но в огонь и в воду никто ее не посылал, а жить в тихом, убийственно ровном браке ей было непросто. Тяжело было, если совсем уж честно говорить, ведь Гиена Ивановна со всеми и всюду старалась быть честной.

И жениться, между прочим, придумала именно Гиена Ивановна, тогда ее, впрочем, звали Женечкой. Красивая Женечка считала, что если она сама не сделает шагов навстречу семейному счастью, то счастье это обязательно собьется с пути и не найдет ее. Хилое и робкое семейное счастье, да таким оно, в сущности, и получилось по итогам целой жизни.

Согрин не любил Женечку, но считал хорошей женой, незаменимой и надежной, как муштабель. И вот такой брак у них получился, дружелюбный, почти бесстрастный и совершенно бездетный. Евгения Ивановна (не буду больше звать ее Гиеной, она не заслужила этого; что же до царствия небесного… заслужила? как узнать?), Так вот, Евгения Ивановна не хотела рожать, потому что каждый день (за исключением каникулярных пауз) имела возможность лицезреть толпы детей. И редко какие дети ей нравились. Что скрывать, не любила она их. В огонь и в воду — сиганула бы за самого распоследнего двоечника, точнее за справедливость или идею, а вот любить — это не к ней.

Согрин за детей не рубился. Он всю жизнь был старшим братом, после него мать родила троих, и пеленки-распашонки-бутылочки-горшки вытравили в нем отца — едким коктейлем из мочи и манной каши. Переел, извините.

И жили Согрины в согласии и спокойствии, как какие-нибудь мифологические супруги.

Утром Согрин уходил в мастерскую, Евгения Ивановна — в школу. Вечером Согрин сидел у друзей или шел в театр выпить, Евгения Ивановна терпеливо хмурилась над тетрадками. Хорошая в общем-то жизнь. Может, и не хорошая, но абсолютно нормальная. Не хуже других, гордо выпрямлялась Евгения Ивановна, когда в голову ей прилетали сомнения, похожие на дохнущих бабочек. Не хуже других, повторяла Евгения Ивановна — и сомнения подыхали окончательно, не трепыхались больше, ишь чего! Им только волю дай…

И Согрин себе душу не травил, любовь ему казалась делом несерьезным, да так ведь оно и есть, правда? Потому, может, и не получилось из Согрина настоящего художника, хотя в юности он честно собирался заткнуть за пояс целый букет гениев, но без любви, как говорится, ничего не попишешь. Что можно написать без любви?


Так бывает. У музыкантов, писателей, художников. Представлял себя великим артистом, а вместо этого уныло дрючишь в яме надоевшую скрипку. Грезил о полных залах, а теперь утешаешься мыслью о полных задницах.

И каждый вечер измеряется в бутылках — так удобнее считать. Вот оно, подкралось, цап, и нет ни мечты, ни желаний, ни сил, ничего больше нет. Пустота.


Согрин никогда не верил, что сможет разлюбить жизнь и краски, но разлюбил вначале одно, а потом другое. Выучка, впрочем, оставалась при нем, и краски он все так же видел — да и сейчас видит, чтоб им пусто было. И когда не только все вокруг, но и сам Согрин понял, что настоящего художника из него не выйдет, менять жизнь было поздно. Согрин привык думать о себе — «я художник». И думать о себе — «я никто» или «я продавец колбасы» — он не хотел и боялся, что в принципе почти всегда одно и то же.

Вот что стал делать Согрин после того, как от художника в нем уцелело только название. Он начал рисовать афиши для кинотеатров. В те годы афиши размером 2,80 на 3 метра вывешивались у всех кинотеатров, и народ любил на них поглазеть. Сейчас у нас в городе только один кинотеатр по старинке рисует афиши к фильмам, остальные перешли на баннеры. Согрин ненавидел как сами баннеры, так и слово «баннеры». И современные фильмы он не переносил, они были как пережеванный чужими зубами кусок мяса: единственная эмоция — омерзение.

Тридцать лет назад Согрин смотрел каждый фильм, прежде чем приняться за афишу. И если его напарники запросто малевали землистые лица и неестественные позы даже самым любимым артистам, то Согрин работу свою делал иначе. Поэтому иногда — среди убогой палитры — вспыхивали афиши Согрина: артисты получались у него как живые; дивные краски плавились на жаре, и некоторые зрители даже плакали, когда очередную афишу смывали. И напрасно — Согрин в мастерской уже принимался за очередной шедевр.

Согрина мучили краски — будто злые духи с ласковыми голосами, они проникали ему под веки и застилали свет. Краски оставались в памяти, как подпись в договоре о мировом несовершенстве. Так у неудачников-писателей рождается отличная строка — живая, но одинокая, захлебывающаяся в потоке банальностей. Так у скверного музыканта скрипка вдруг вспоминает о Паганини. Так посредственная певица, из тех, что и в хоре отмалчиваются, выдает отличную арию — но дома, для друзей. В караоке. Или вообще в ванной. Горб таланта!

Согрин ненавидел краски, но знал, что без них будет еще хуже. В бескрасочном мире останутся только Евгения Ивановна, зарытые глубоко в землю героические планы и коктейль «Кровавая Мэри» в буфете оперного театра.

Краска белая, с розовым сальным отблеском и прозрачной каплей в сердце. Краска желтая, огневая, тлеющая, злая.

Черная краска с глубоким синим призвуком, с дыханьем вороных перьев, с земляным смрадом подвала.

Согрин болел новой краской и мечтал — пусть уйдет в очередную афишу и перестанет его преследовать. Пусть превратится в губы Елены Соловей, в рубашку Смоктуновского, и в гладкой прическе нарисованной Ирины Купченко скользнет новый, яркий, живой цвет, и рука благородного Еременко засветится голубым, как на портретах Розальбы Карреры.

Афиши Согрина были шедеврами, доступными в нашем городе каждому. Хитрющий глаз Куравлева в «Афоне». Потрескавшееся от жары платье Кореневой. Ожившая катастрофа «Экипажа», на которую мальчишки ходили, как эстеты — к Джотто: на поклон, чуть не с молитвой. Афиши приклеивали прохожих, как липкие ленты для мух, которые висели в те годы в любом продуктовом магазине. Трупики мух выстраивали картины, Согрин видел в каждой орнамент, сюжет, историю, но прежде всего — краски. Краска удушливожелтая, как отстоявшийся диурез. Краска прозрачная, серая с паутинными разводами, будто не крылья мух, а слюдяные оконца…

Согрин думал, что с годами сможет исцелиться от недуга, но каждая новая зима приносила с собой новые краски. Он искал от них покоя, но стоило покою прийти хотя бы на день, как Согрин начинал беспокоиться — вдруг не вернутся? В театре ему становилось легче. Не от водки. Водка отвлекала, близость музыки дарила надежду.


Он смотрел, тоскуя, как хор уходит со сцены, как крестьянские девушки оставляют Ларину с дочерьми. «Филипьевна, вели им дать вина!» Что они будут делать за сценой? Побегут в гримерку, переодеваться? Когда выйдут снова, какими будут? Согрин решил дождаться следующего действия.

И увидеть Татьяну.

Глава 4. Дитя и волшебство

— Ты кого дожидаешься, девочка? — ведущая подозрительно смотрела на Валю.

Сразу видно, новенькая. Не знает, что Валя в театре — явление настолько же естественное, как, например, занавес. На помощь пришел Коля Костюченко — в гриме Грязного. Борода у Коли своя, все остальное — наклеивается и раскрашивается.

— Да не волнуйтесь так, Валя на сцену не выпрыгнет.

— Пусть только попробует!

Воинственная оказалась новенькая, ну да ладно. Ведущие спектакля и должны быть такими.

Валя заняла привычное место в правой кулисе — на скамеечке, у пульта. Валя видела первые ряды зрителей на экране, видела, как нервничает новенькая. Суфлерша кивнула Вале. Скоро придет хор. Скоро все начнется.

— Валя, — шепнул Костюченко, — в антракте сбегай, подзаряди телефон.

И сунул крохотную трубку мобильника.

Валя польщенно кивнула, оглянулась на новенькую — видела, нет? Новенькая сидела ровно, будто пересчитывала кнопки и тумблеры. Ничего, и она привыкнет. К Вале в театре быстро привыкают.


Валя, мелкая и носатая, как комарик, Валя, у которой никогда не бывает менструаций, Валя, дочь той пьяницы с четвертого этажа. Обижайся не обижайся — все правда. Мать родила Валю по пьяному залету, молоко у нее было горькое, как водка. «На что ты мне сдалась, да еще больная!» — это Валя слышала от матери вместо колыбельных, каждую ночь. Дети, они ведь у разных людей рождаются. Не только у хороших. Впрочем, мама не была плохой, она всего лишь крепко обиделась Однажды на свою жизнь. Смолоду ей многое давалось, вот она и подумала, что так будет всегда. Наивная.

Мама Валина была фотографом в те времена, когда фотографами в нашем городе служили только мужчины. Это и погубило ее — мужчины. И водка. Всегда водка. Валина мать уходила в алкогольное болото очень медленно, до последнего высовывала голову, каждый день обещала себе — брошу, вернусь на работу, буду растить девчонку. Научу фотографировать, ценить себя как женщину. Каждый вечер заканчивался одинаково — темнеет за окном, темнеют глаза матери, она копошится в прихожей, шуршит пакетиками, роняет монеты. Чертыхается. Божится. Опять чертыхается. Потом дверь хлопает, Валя ищет куда бы спрятаться. Пьяному фотографу лучше не попадаться — ни на глаза, ни под руку.

В день, когда Вале исполнилось восемь, мать заявилась к полузнакомому художнику в мастерскую. С фотоаппаратом, единственной непропитой ценностью. Накрасилась, хотела понравиться. Последняя попытка вы барахтаться из беды.

Художник выставил две бутылки, мать накачалась, уснула под абстрактной картиной, юбка задралась. Над матерью смеялись, ею брезговали: алкашня, синяя яма. Гости художника по очереди фотографировали мать ее же аппаратом, и когда она проявляла пленку с похмелья, то увидела только себя — в каждом кадре. Спящую мутным сном, пьяную, мерзкую. Дочь — уродец. Мужики — предатели. Фотоаппарат — в окно, петлю на дверную ручку, голову — в петлю. Даже не выпила перед казнью. Задавилася, так объяснила Вале тетка.

Она, тетка, вначале хотела Валю в детдом, потом осознала — пособие у племянницы лучше любой зарплаты. Долго соображала, считала, строила цифры на бумажке. То на Валю взглянет, то на бумажку, то внутрь себя. Там, внутри, у тетки когда-то было сердце.


Расти Валя перестала лет в десять. Она и сейчас похожа больше на ребенка, чем на женщину, хотя — двадцать четыре года. Не лилипутка, но и не нормальный человек. Полукарла. Вначале люди на Валю смотрят напряженно, будто она сейчас взорвется. Потом начинают ухмыляться. Потом побеждают в себе зеваку, давят раба, пытаются делать вид, что ничего такого. Подумаешь — маленькая, носатая, инвалид, или просто — Валя.

Только Изольда видела Валю другими глазами. Она пришла к тетке, все еще высчитывающей бонусы и минусы удочерения, сказала — забирайте себе половину пособия, а девочка останется со мной. Нам с ней хватит, потом я ее в театр пристрою.

— Валя, хочешь увидеть театр?

Валя сжалась, с ней так никто никогда не говорил — бережно. А тетка заподозрила Изольду в дурной корысти.


На самом деле Изольду звали иначе, но Вале показалось, что у такой необычной дамы имя тоже должно быть особенным. Изольда хохотала, когда Валя поделилась с ней этой мыслью, но новое имя приняла без звука. Для Вали — пусть будет. Изольда так Изольда.

Изольда жила прямо под Валей, в маленькой двушке. Спала на диване-инвалиде, если бы этот диван был человеком, ему присвоили бы первую группу. У Вали — тоже первая. Когда тетка, наконец, согласилась отдать племянницу соседке, Изольда первым делом вымыла Валину квартиру и дала объявление — сдается! Вскоре сюда въехала пара балетных из театра, девицы — каждая с две Вали высотой. Деньги с балетных Изольда относила на сберкнижку — собирала для Вали будущее. На экране появился главный дирижер — Голубев. Зрители его не видят, а за сценой — все только на него и смотрят. Последние смешки, кашлянья, шепотки растаяли. Оркестранты замерли, как перед пуском ракеты. Поплыли медленные волны занавеса…


Ребенком Валя говорила Изольде: «Как хорошо, что вы поете в хоре, что вы не солистка!»

На «ты» она Изольду называть не смела.

— Разве это хорошо? — удивлялась Изольда. — Чего ж хорошего, одна из многих?

— Зато живая, — объясняла Валя.

Правда ведь, в хоре никто никогда не погибает, все дружно уходят со сцены, вот и все. А солистки почти всегда плохо заканчивают. Взять хотя бы Виолетту из «Травиаты». И обе Леоноры, Зента, Любаша, Кармен, Абигайль, Земфира, Аида. Все, как одна, мертвы. Целый хор покойниц. Каждый день умирать — что за жизнь такая? А если героини остаются в живых, то с ними все равно ничего хорошего не происходит. Татьяна Ларина расстается с любимым, Марфа Собакина сходит с ума. Нет, Валя не хотела бы даже на сцене увидеть Изольдину смерть или страдание.

— В опере всегда так, — говорила Изольда. — Страсть, борьба, настоящая любовь и смерть, иначе — оперетта получится.

— Или обычная жизнь, — отзывалась на это Валя.


Марфой была сегодня Мартынова, пришла одновременно с мужским хором, наряженным опричниками. Все первое действие Мартынова сидела рядом с Валей на скамеечке.

— Валя, посмотри, у меня глаз чешется — может, соринка?

Валя вскочила, пальчиком оттянула мартыновское веко.

— Никакой соринки, Людочка. Поморгай, все пройдет.

— Спасибо, Валя, что бы мы без тебя делали?

— Тише! — шикнула ведущая. — Вы мешаете артистам.

— Мы и сами, кажется, артисты, — надменно сказала Мартынова, и ведущая стушевалась.

Прозвенел звонок ко второму действию, Мартынова поправила прическу и отправилась на сцену, подмигнув Вале тем самым глазом, который чесался.

А со сцены вернулась Любаша, Леда Лебедь. Она ни за что не сядет рядом с Валей. Единственный человек в театре, не любивший Валю, — ладони замерзали от одного только имени: Ле-да. Но дело не только в имени. Изольда была доброй и теплой, хотя — изо льда.

— Чудесно поете сегодня, — сказала суфлерша Леде.

Валю сдуло со скамьи.

— Зато Мартынова ежика рожает, — отозвалась Лебедь. — Вы собираетесь что-нибудь делать с этим, Андрей Геннадьевич?

Главный режиссер, стоявший в двух шагах от Вали, открыл было рот, но Леда, не взглянув на него, поплыла на сцену.

— Что же мне делать, Валя? — спросил главный режиссер.

— Не обращайте внимания, — посоветовала Валя. — С Лебедью всегда так, вы же знаете.

Главный рассеянно погладил Валю по коротко стриженным волосам и пошел в артистический буфет за коньяком. Валя права, не будет он переживать из-за Леды. В конце концов, кто здесь главный режиссер, он или какая-то солистка?

Лучше он выпьет рюмочку и пойдет в зал. Послушает хоровых из партера, и, возможно, увидит новую Татьяну.

Глава 5. Что прилично и что неприлично в театре

Вначале Татьяна услышала и полюбила не пушкинского «Онегина», а чайковского, и тщетно потом пыталась переставить впечатления согласно прописанной в школе хронологии. Вначале — роман, потом — опера. Не наоборот, Танечная. И вообще, не воображай много, подумаешь, мама — артистка! Из погорелого театра. А у самой колготки на коленях протерлись, и юбка заношена до блеска.

Колготки Татьяна еще могла простить одноклассникам, но за театр вступалась горячо, со слезами — она ведь выросла за кулисами. «На театре», по выражению мамы, солистки вторых партий. Мама не родила Татьяну «на театре», между первым и вторым действием, исключительно благодаря тому, что девчонке пришло в голову появиться на свет глубокой ночью, когда спектакли заканчиваются.

Сейчас редко какой спектакль выползет за одиннадцать вечера, поэтому и семейных проблем у артистов поубавилось, а вот мамина личная жизнь пострадала из-за поздних приходов домой — какому мужу понравится, если жена заявляется после полуночи, не хуже Германа?

— Опера означает — труд! — объясняла Татьянина мама, как все солистки, знавшая слегка по-итальянски. — Опера — это труд, понимаешь? Трудиться, трудиться, не покладая рук, даже ночью!

Муж не понимал. Он, инженер, в семь вечера уже сидел перед телевизором, в восемь — ужинал, в девять — начинал злиться, к десяти — приходил в драматическую, почти оперную ярость.

Они развелись, когда Татьяне было девять лет.


Мама — хрупкая, как дорогая чашка. Даже обнять нельзя со всей силы — вдруг погнешь ей ресницы ненароком? Вдруг нарушишь прическу? А Татьяне хотелось, иногда очень хотелось обычную маму — чтобы не бояться за ресницы и прическу. Чтобы мама ждала дома, как у всех девчонок, а не в гримке, наряжаясь к очередному спектаклю.

Татьяна сидела в гримке, смотрела, как гримерша надевает маме парик. Гримерша давала Татьяне коробочку с гримом, девочка от скуки рисовала себе клоунское лицо. Мама взмахивала ресницами, улыбалась, бежала на сцену. Воздушный поцелуй наверняка придумали артистки — чтобы не испортить грим.


Романы, браки, рождения и смерти — все было в театре; искать своего счастья на стороне Татьяниной маме, как и другим артисткам, просто не было нужды. Брошенные жены оставались в театре, как и мужья-изменники, а их общие дети сидели в зале или за кулисами — иногда их выводили на сцену: в «Набукко», «Князе Игоре», «Трубадуре».

После развода Татьянина мама влюблялась в театре, можно сказать, не сходя со сцены. Был гобоист из оркестра (продержался четыре месяца, сильно пил — как, впрочем, почти все духовые). Балерун с роскошным прыжком (продержался полгода, уехал в Москву — лучшие всегда уезжают). Артист хора (продержался пять с половиной лет, мама сама его бросила — когда он начал ухлестывать за Татьяной). Татьяна знала, что в антрактах мама встречается с очередным любовником за сценой, есть там такое особое место — когда зал видно, а тебя нет. Лишний раз не поцелуешься — оба в гриме. Обниматься тоже трудно — ресницы, тяжелые прически, костюмы. Вот видели бы зрители, сердилась Татьяна, как Ларина стоит, прижавшись к крестьянскому юноше, или как ключница Петровна обжимается с опричником.

Мама любила театр, любила себя, любила музыку — преданно, без сомнений и оглядки. Татьяну ей любить было некогда. И когда тот самый артист хора обратил внимание на Татьяну, мама рассердилась так, будто дочка сломала ей ресницы, испортила прическу и всю жизнь:

— Тебе надо заниматься учебой, а не думать о романчиках.

Тогда в хор могли принять любого человека, можно было и нот не знать, лишь бы петь умел и фактуру имел подходящую. Это сейчас Голубев зверствует, требует брать одних только консерваторских, а тогда ни о каком Голубеве никто знать не знал.

Татьяну взяли сразу, после первого же прослушивания; через год работы в хоре и летних гастролей она забеременела и родила девочку Олю. Мама пытала Татьяну, чуть не под лупой разглядывала младенца — от кого? На кого похожа? К новому сезону Татьяна снова была на сцене, непонятно чья Оля оставалась дома с няней.


Мама пела Ларину, значит, ей уже после второго действия можно было идти домой. Гремин завидовал за сценой — мне бы так! Татьяне нравился Гремин куда больше полненького Онегина. Когда этот Онегин выходил на сцену в последнем действии и, выпятив пузико, начинал петь, народ за кулисами веселился: «Карлсон вернулся!» И Татьяна, не наша — Ларина, — была в тот вечер не из лучших, голос еле пробивался сквозь оркестр.

После бала Татьяна первой убежала в гримку, надо было отпускать няню.

В последнем действии «Онегина» хор появляется всего лишь раз — на греминском балу. Согрин неприятно удивился, что кланяться вышли только солисты, а где же хор? Где та девушка?

Не дожидаясь последних поклонов, он выскочил из зала, позабыв и о директоре с женой, и о доброй душе-контролерше.

— Где служебный вход? — спросил в гардеробе.

Надо обойти театр справа, там будет крылечко и серая дверь. Согрин отплевывался от снежинок, закуривал, спешил. Он чувствовал, что Татьяна где-то рядом.

Глава 6. Сначала музыка, потом слова

— Постой рядом, Валя, говорят, ты счастье приносишь, — шепнула Мартынова в антракте.

Ведущая свирепо закусила сигарету, вскочила с места. С ней кашу нескоро сваришь, загрустила Валя, она дорожила тем, что в театре все ее любят (Леда Лебедь не считается, она всю любовь мира желала бы иметь в своем частном пользовании — даже ту, что полагалась Вале).

— Призрак оперы, — Коля Костюченко приобнял Валю, чмокнул в макушку. — Мобилку зарядила? Умница.

Может быть, и новая выпускающая однажды поймет, что театру без Вали не обойтись? Конечно, здание устоит, люстра не обрушится, и зрители придут, и занавес будет расходиться в стороны медленными волнами, но без Вали это будет совсем другой театр. Старожилы, из тех, кто с закрытыми глазами находит дорогу из гримерного цеха в буфет, даже они теперь не представляют, как раньше обходились.


За кулисы Изольда привела Валю не скоро, вначале долго отправляла в зал. Все оперы переслушала Валя не по разу, а балет посмотрела всего один — «Лебединое озеро». «Балет — это для девочек», — говорила Изольда, а Валя думала — я-то кто, не девочка?

Маленькую Валю не всегда пускали на вечерние спектакли, Изольда однажды не увидела ее на обычном месте, перепугалась. В антракте прибежала в зал, нашла девочку под дверью. Контролерша оправдывалась — контрамарку подает, молчит, мы ж не знали, что твоя! Потом все привыкли, признали.

После спектакля Валя терпеливо ждала Изольду в гардеробе, матерчатая сумка с туфлями аккуратным рулетом лежала на скамеечке. Без туфель Изольда являться в театр не разрешала — и платье велела надевать нарядное, с воротничком из нафталиновых кружев.

Изольда приходила, когда Валя почти засыпала на скамеечке, к счастью, школа была во вторую смену. Уроки наставница учить не заставляла, но если вдруг видела тройку в дневнике, лишала театра — на неделю. Для Вали было достаточно — хуже наказания нет.

Жили они в двух кварталах от театра. Высокой Изольде приходилось подстраиваться под мелкий шаг Вали, и в любую погоду — ветер, дождь, жару, снег — она спрашивала:

— Как тебе?

Валя рассказывала. Слух у нее был точный, и любую фальшивую ноту она видела покрашенной в другой цвет. Ария Марфы — красная, а фальшивая нота — зеленая. Режет взгляд и слух разом. Выбивается из палитры-партитуры.

Изольда внимательно слушала девочку, иногда останавливалась и наклонялась к ней (Валя торопливо вбирала вкусный аромат рижских духов). Уточняла:

— Ты сама это придумала? Может, подсказал кто?

Валя вначале обижалась, но потом поняла — Изольда удивляется верным словам. Многие «ценители искусства» с важным видом аплодируют посредственному пению и тупо молчат, когда надо бы кричать «браво!». Что делать, в нашем городе, как и по всей России, оперу понимать разучились. Раньше было иначе, не знать и не любить ее считалось неприличным. И вообще, по истории оперы можно изучать мировую историю, говорила Изольда.

— Сталин любил оперу, — рассказывала она. — «Бориса Годунова». Гитлер — Вагнера.

— А Наполеон? — спрашивала Валя. Наполеон ей мучительно нравился.

Изольда объясняла, что Бонапарт был человеком военным и предпочитал музыку, написанную армейскими. Оперу скорее уважал, чем обожал, — Керубини, Гретри, Далейрак писали ему марши и победные песни.

Валя супилась, обижалась за Бонапарта и на него самого тоже сердилась — как можно променять целый мир, оживающий на сцене, на какой-то военный марш? Валя подыскивала другие аргументы для Бонапарта, пока Изольда молча разогревала поздний ужин. Она замолкала на целые часы, после пения говорить вредно.


Ночью Валя просыпалась от музыкальных фраз, рвущих и режущих сон, — услышанное в театре с вечера укладывалось в пазы, память добросовестно повторяла новые арии, и Валя просыпалась от того, что внутри нее настраивался маленький оркестр. Иногда, впрочем, оркестр молчал, и тогда девочка вспоминала во сне о другой жизни — с мамой, без Изольды, вне театра. Липкий пот тек по груди, Валя возвращалась в уютную ночь Изольдиной квартиры, ничем не походившую на яркую пьяную ночь родного дома, где теперь крепко спали две балерины — даже во сне, как собаки, вздрагивающие ногами.

Валя быстро забывала маму, хотя и ругала себя за это. Старалась, но не могла искусственно вырастить в себе любовь к покойнице. Зато любовь к Изольде росла без дополнительных стараний — как и любовь к музыке.

— Учить тебя надо, — сказала однажды Изольда. — Слух есть, интересно, что с голосом?

Свой старый «Этюд» Изольда настраивала каждый сезон, благодаря чему инструмент находился куда в лучшем состоянии, чем иной «Стейнвей», без присмотра обратившийся в мебель.

Подруга Изольды, бывшая певица и аккомпаниаторша с глубоко въевшимися ухватками красавицы, долго ахала и целовалась с Изольдой, потом бочком зашла в комнату. Валя долго не могла запеть, стеснялась…


— Ты же понимаешь, ее никуда не возьмут с такой фактурой, — шептала аккомпаниаторша, прощаясь с Изольдой, — но голос, диапазон — все при ней.

— В хоре нужны всякие, — поморщилась Изольда, — тем более сейчас. Это в наше время на фигуру смотрели больше, чем в горло.

Подруга захихикала, потом прослезилась.

— У Вали все впереди, — пояснила она свои слезы.


Первым спектаклем, который Валя услышала за сценой, стал «Евгений Онегин». Ночью она долго не могла уснуть, хотела рассказать Изольде — Татьяна мстит Онегину, а вовсе не пытается хранить верность Гремину. Она просто упивается своей местью! Изольда, зевнув, отозвалась — это потому, что Татьяну пела вчера Городкова, большая, между нами, стерва.

Глава 7. Мнимая простушка

Согрин шел в театр, краски летели за ним следом. Что станет с красками, когда я умру, думал Согрин, они вместе со мной лягут в землю или отправятся на поиски нового художника?

Серая краска, морщинистая, с кракелюрами, как старый асфальт или темная слоновья кожа.

Оранжевая краска, с белым молочным налетом, с горечью апельсиновых косточек.

Белая краска, бледная, больная, будто паутина или слюна, будто стены нашего театра.


У служебного входа народу было, как на трамвайной остановке в час пик, — артистов в те годы встречали, будто героев-полярников. Предлагали донести сумку, просили автограф, просто глазели в свое удовольствие. Театр был не просто театром, а единственным окном в мир для тех, кто вправду любил искусство — как только можно было его любить в закрытом заводском городе.

Согрин встал на крыльце, за колонной, и крутил головой, будто филин. Он не мог знать, что Татьяна давным-давно дома, кормит дочку и даже не догадывается, как сильно ждет ее под снегопадом незнакомый человек.

— Согрин? — нежданный оклик, объятие, больше похожее на тумак.

Так и встречаются старые приятели. Если можно, конечно, назвать приятелем Валеру Режкина, бывшего сокурсника и вечного конкурента. Улыбка на лице появилась не сразу — ее пришлось вызывать силком, как особо вредного духа.

Они не виделись двенадцать лет, но за это время оба почти не изменились. Согрин удивился, почувствовав прежнюю зависть к Валере, она, как выяснилось, никуда не пропадала, а терпеливо ждала встречи, такой, как сейчас.

— Ты что тут делаешь? — спросил Валера.

— Гуляю. На спектакле был. А ты?

Валера вежливо, но криво улыбнулся.

— Не обратил внимания на декорации?

Согрин не хотел слушать про Валерины успехи, он заранее знал, что расстроится. Нельзя общаться с такими людьми, как Валера Режкин, — они начинают карьеру одновременно с нами, а потом так взмывают вверх, что не нагонишь.

Валера будто не замечал насупленного лика Согрина.

— Ты все с Женькой живешь? — спрашивал Валера, увлекая Согрина обратно в театр. — Буфет еще не закрыли, выпьем по маленькой.

«Это можно, — подумал Согрин, — вот только как же та девушка?» Все время разговора с Валерой он с ног до головы оглядывал театральных, покидавших здание, — узнал Гремина в кроличьей шапке, полненького Онегина в модной длиннополой дубленке: «Морозной пылью серебрится его бобровый воротник». Узнал даже бабку-контролершу, которая пустила его в зал.

Валера — нечуткий, как все успешные люди, — шагал впереди Согрина, их пропустили без звука, правда, дамочка в бюро пропусков попросила:

— Вы только не слишком засиживайтесь!

— Не волнуйся, ласточка, — обещал Валера, — по сто грамм, и домой.

Дамочка порозовела — приятно быть ласточкой в сорок шесть лет!


Все столики в артистическом буфете оказались заняты.

— А я и не знал, что здесь тоже есть буфет, — сказал Согрин.

Но Валера его не слышал. Он договаривался с кем-то за столиком и тащил к нему новые стулья. Лена, точная версия Светы из зрительского буфета, наливала водку в стаканы и выкладывала бутерброды на кусочки картона.

— Расскажи, как там Женя, — велел Валера.

В шуме его было плохо слышно, но Согрин и так знал, о чем пойдет разговор. Валера был раньше влюблен в Евгению Ивановну, и это, пожалуй, единственный пункт, в котором Согрин сумел одержать над ним победу. Иногда ему казалось, что он женился, чтобы досадить Валере. На самом деле он женился только потому, что этого захотела Евгения Ивановна.

Художественное училище, второй курс. Обнаженная натура. Двадцать студентов ждут, пока разденется модель. Кто-то громко рассказывает, как в прошлом году рисовал голую пьянь — за чекушку. Никого другого уговорить не смог, хотя предлагал тридцать копеек за час. Пьянчужка не могла сидеть неподвижно, заваливалась на бок, не рисунок — мучение! Преподаватель смеется вместе со всеми, но на часы поглядывает нервно.

Наконец в дверь стучат.

Она. Модель. Такая маленькая! «Не маленькая — миниатюрная», — поправляет сам себя Согрин, стараясь не смотреть на девушку такими же глазами, как все. Он художник. Он видит красоту, а не…

Студенты сосредоточенно сопят. Рабочая тишина, мечта преподавателей. Согрин вспоминает репродукции османских миниатюр. Идеально вылепленная женщина, матовая кожа. Если сфотографировать, не унимается Согрин, можно поверить, что в ней метр восемьдесят росту. Глаза — светлый лавр, прозрачные, будто кожица крыжовника. Кажется, ей холодно. Согрин рисует ее так, как никто больше не сможет — ни в группе, ни в принципе. Даже Валера Режкин — в пролете.

Заканчивая рисунок, он уже точно знал, что у него будет продолжение.

Преподаватель, умница и убежденный алкоголик, смотрит на модель и думает, что давно не видел настолько красивое тело. Некрасивую писать интереснее. А эта… На что вдохновит, кроме перепиха? Глянец, химические цвета, как у тех парней в сквере, что малюют на заказ шлягерные сюжеты — гологрудых девок на фоне бурлящих водопадов, беспощадно алых роз и темных туч с яркой веткой молнии. Не то Вагнер, не то Константин Васильев. Песнь о Нибелунгах, сладкий уркин сон, тюремный романс.


И Женечка хорошо запомнила тот день. Мальчик из параллельной группы спросил — не хочет ли Женечка подзаработать? Ей нравился тот мальчик, и предложение пришлось по сердцу: соблазнительно — раздеться перед двадцатью художниками! Она еще год назад, школьницей, каждый день по два часа сидела на подоконнике голышом, ноги в окно — якобы загорала. Странно, как редко люди смотрят вверх, думала Женечка, ню с пятого этажа никто не замечал.

Теперь все было иначе — Женечка сидела в кресле, завешенном белой простыней, а юные художники (есть такой журнал — «Юный художник» — лукаво и лениво вспоминала Женечка) непрерывно смотрели то на нее, то на рисунок — каждый взгляд прилетал, будто сладкий удар, и так хотелось увидеть поскорее их работы.

Лишь хмурый тип у окна смотрел на Женечку так, словно она была самой обыкновенной, не особенно красивой девицей — по сто штук в каждом доме, даже голая неинтересна. Женечка рассердилась на этого типа, но чем больше он хмурился, тем больше нравился ей.

Когда сеанс закончился и Женечка, завернувшись в простыню, как в тогу, встала с кресла — хмурый подошел и резко развернул, как щит, свой рисунок. Там было все его восхищение, все, о чем он промолчал, все, о чем хмурился. Вот, значит, как это бывает у художников!


Согрин бегло вспомнил тот день, вспомнил без удовольствия — теперь он не хранил в себе тайны.

Женечка давно стала Евгенией Ивановной. Красивое тело вначале превратилось в привычное, а потом — в обычное. Художник Согрин стал ремесленником. А Валера остался художником, и, судя по декорациям к «Онегину», превращался в мастера.

Глава 8. Пророк

В гримерке Изольда садилась чуточку боком, и другой хористке, Шаровой, всякий раз приходилось подолгу устраиваться, чтобы не мешать соседке. Два года назад к ним втиснули еще один столик и еще одну артистку, молоденькую Лену Кротович. Старожилки поворчали, но потом смирились и с теснотой, и с Леной — а куда деваться? Валя, впервые очутившись в Изольдиной гримке, вслух возмутилась — почему ее обожаемая наставница ютится в таких условиях? Локти поджимает, чтобы соседки могли загримироваться! И, кстати, почему они сами гримируются? Валя-то думала, в театре каждый делает только одно дело.

Изольда хмыкнула и продолжила краситься — она не разговаривала перед спектаклем и даже для Вали не делала исключения. Добродушная Шарова, тонируя щеки, принялась объяснять — только солисткам дают отдельные гримерки, но и они часто красятся сами — особенно если хотят хорошо выглядеть.

Хорошо выглядеть? Валя поежилась, рассматривая грим Шаровой, — желто-коричневые щеки, наклеенные длинные ресницы и алые, возмутительно алые для такой старухи губы. Лена Кротович, хотя и была моложе Шаровой лет на тридцать, в гриме выглядела примерно так же — кстати, когда она гримировалась, посматривала всякий раз то на Шарову, то на Изольду — Валя сразу вспомнила двоечников в школе, они точно так же заглядывают в тетради соседям.

Потом Валя привыкла к театральному гриму, это он только вблизи кажется чрезмерным, а из зала лица артисток смотрятся вполне естественно.

— Ну вот, — сказала Шарова. — Готова причесываться.

Валя вскочила:

— Я позову!

Шарова улыбнулась, Изольда, не отрывая глаз от зеркала, кивнула. Валя выбежала из гримки и тут же натолкнулась на томную парикмахершу.

На плечиках покачивались простые платья крестьянских девушек, Изольда заплетала себе косу. В первых сценах ее всегда выводили вперед, хотя по возрасту и не очень Изольда годилась в «девушки», зато все еще была самой красивой в хоре — тут мнение Вали и мнение Голубева совпадали.


Крестьянские девушки стадцем бредут к дверям с грозными буквами «ТИХО! ИДЕТ СПЕКТАКЛЬ!», Валя волнуется.

Пройдет много лет, но ей так и не удастся признать повседневность театральной сказки — она и сейчас каждый раз вспыхивает от радости, встретив в коридоре Ленского в дуэльном костюме, нахмуренно проверяющего на ходу эсэмэски, или Пиковую Даму с сигаретой «Вог» на отлете. Что уж говорить о давних выходах на сцену, когда она шла за руку с Изольдой, и та на ходу, шепотом давала последние наставления — сиди тихонько на скамеечке, не вздумай мешать хору или солистам. Руки у Изольды прохладные, ногти остренькие, гладкие.

В тот вечер перед началом Шарова с Изольдой стояли рядом с Валей, и ей ужасно не хотелось отпускать их на сцену, почему-то было страшно. И когда они ушли, стало еще страшнее. Со скамеечки виден был только фрагмент сцены, Изольда — по ходу действия — пропадала из поля зрения, и Валя отчаянно молила — сама не понимая, кого, — чтобы она поскорее вернулась.

Во второй сцене девочка вцепилась в наставницу:

— Давайте уйдем!

— Шутишь? — возмутилась Изольда, освобождая руку, — на ней отпечатались испуганные следы Валиных пальцев.

Валя тогда еще не знала — Изольда не верит ни в приметы, ни в предчувствия, что для артистки большая редкость. Шарова, например, боялась выходить на сцену, если ее сменные туфли лежали скрещенными. Она, Шарова, и спасла тогда Валю от праведного гнева наставницы — сама невысокая, она вынуждена была склониться чуть ли не вдвое, чтобы заглянуть Вале в глаза.

— Что случилось, малышка? — спросила Шарова.

Старомодный чепчик превратил ее в добрую бабушку.

Валя выпалила:

— Сейчас будет очень плохое, на сцене. Я знаю!

Изольда нахмурилась, но Шарова цыкнула на нее с таким видом, который прощают только старым соседкам по гримке. И помчалась на сцену. Татьяна-Городкова к тому времени допела главную арию и теперь изображала (не слишком убедительно), что пишет письмо.

Валя с Изольдой бежали следом за Шаровой, и в тот момент, когда вся троица выскочила на сцену, осветительный прибор, установленный за гигантской луной, рухнул и разбился в полушаге от Городковой, осыпав ее мелкой солью осколков.

Певица завизжала, оркестр по инерции сыграл еще пару тактов. Потом занавес закрылся и зрителям, одновременно напуганным и довольным, принесли извинения за прерванный спектакль.

Врач спешил на сцену, хормейстерша ругалась изощренным матом, походившим больше на иностранный язык, чем на традиционное русское сквернословие. Изольда крепко прижала Валю к теплому костлявому боку, мимо промелькнули носилки с Татьяной-Городковой. Из мелких ссадин на ее лице сочилась кровь, смешиваясь с гримом и слезами.

Глава 9. Белая дама

У Татьяны была вредная привычка — чтение. Библиофилия в запущенной форме, на такой стадии болезнь, как правило, не лечится. Татьяна читала сразу несколько книг, раскиданных повсюду — одна в кухне, одна в ванной, одна в сумке, одна в гримерке, одна на коврике рядом с кроватью. Мать уже не ругалась, а молча убирала книжки, когда они мешали в кухне, ванной или на коврике рядом с кроватью. Что поделать, Татьяна жила только на сцене, а остальное время ей приходилось оживлять себя с помощью книг. Болезненная инъекция Достоевского. Долгая питательная капельница с Томасом Манном (особенно хорошо помогал «Доктор Фаустус»). Успокоительный сбор из Мюриел Спарк, Амоса Тутуолы и Петера Хандке. Чехов — в мелкой таблетированной форме.


В юности людям кажется, что жизнь похожа на шведский стол в дорогом отеле: набираешь как можно больше яств в тарелку, количество подходов не ограничено. Коварство этой самобранки в том, что самые вкусные блюда быстро заканчиваются, а чтобы получить особо желанный десерт, приходится выстаивать длинную очередь. Что до прочего ассортимента, то он на глазах превращается в кислятину, часы работы, между тем, сокращаются, и ресторан однажды просто забывают открыть. Граждане с пустыми тарелками молча бредут восвояси.

Набор новых чувств ограничен, как этот самый шведский стол, и Татьяне еще повезло — артистке волей-неволей приходится перевоплощаться: то в китаянку, то в норвежскую рыбачку, то в цыганку. И рожать она решила потому, что с детских лет верила — именно этот акт превратит ее в настоящую женщину. Хотя на самом деле он всего лишь сделал ее матерью.


Театр, дочка, бывший любовник, давно уже позабытый — Татьяна при встрече всего лишь вежливо кивала ему, бежавшему из ямы в курилку. Она почему-то чувствовала себя виноватой перед ним — использовала и бросила на прежнее место, в оркестр. Все чаще Татьяна думала: «Неужели это — все?» Неужели больше с ней не случится ничего значительного, важного, прекрасного? Она могла бы, конечно, мечтать о главных партиях — тем более в те годы солистки вырастали именно из хоровых, но тщеславия для таких мыслей у нее было недостаточно, амбиции же и вовсе отсутствовали. Мама давно уверилась — Татьяна не станет ей конкуренткой, так и просидит всю жизнь в хоре или с книгой.

Книги в те прискорбные времена купить было можно только по счастливому случаю или благодаря знакомствами Татьяна, как наркоман, искала этих знакомств и в конце концов все-таки нашла. Иначе откуда бы взяться Тутуоле в семье двух скромных певиц?


Ранним утром город неохотно просыпался от тягостного зимнего сна. На темных улицах мерзли первые пешеходы, в таких же точно темных небесах горели последние звезды. Татьяна тянула за веревку детские саночки, где вместо ребенка на полозьях ехали бесценные пачки макулатуры — старые газеты, затянутые шпагатом, давно прочитанные журналы, из которых было выдрано все мало-мальски ценное.

Макулатуру от граждан принимали ранним утром в пятницу, Татьяна покорно занимала очередь в киоск и долго мерзла, стараясь не думать о том, как это вредно для голоса. Очередь ползла медленной змеей, царь киоска Борис Григорьевич Федоров — Первый и Бессменный — брезгливо взвешивал бумагу на весах и выдавал очередному страждущему несколько блеклых марок.

— Морис Дрюон, — объявлял царь Борис. — «Негоже лилиям прясть». Спрашивайте в книжных магазинах через пару месяцев.

Счастливчик уходил прочь, небо набиралось морозным светом утра, а царь Борис выносил приговор следующему претенденту:

— Что вы натолкали сюда, обоев старых?

Хозяйка некондиционной пачки обиженно моргала, Борис Григорьевич возвращал отвергнутую макулатуру, и через минуту слышалось снова:

— «Негоже лилиям прясть». Морис Дрюон. Узнавайте в книжных магазинах, я только принимаю макулатуру и выдаю марки. У нас огромная страна, самая читающая в мире, и книжек на всех не хватает.

Татьяна терпеливо ждала.

— Негоже лилиям прясть.

Юноша в модной трикотажной шапочке (с рискованным на нынешний взгляд названием «петушок») улыбался Татьяне. Минуту назад его еще не было в очереди.

— Вы настоящая лилия, а стоите в очереди за барахляной книжкой… Негоже. Понимаете?

Татьяна не понимала. А что еще ей прикажете делать? В библиотеке на того же самого Дрюона многомесячная очередь.

— Пойдемте со мной, — шепотом попросил юноша. — Я вам покажу настоящие книги.

Татьяна бросила нерешительный взгляд на очередь — до заветных весов оставалось каких-то двенадцать человек. Но юноша уже взял ее за руку.


Юношу звали Ильей, был он младшим братом царя Бориса, и через полчаса Татьяна чувствовала себя алкоголиком, попавшим на склад продукции ликероводочного комбината. На потайной квартирке, в бумажных пачках громоздились такие сокровища, рядом с которыми клады затонувших кораблей покажутся детскими секретиками, зарытыми в песочнице. Пачки с Дрюоном и Лажечниковым хозяин небрежно отбросил в сторону — как мусор. И оставался только один вопрос, чем ей придется за все это расплачиваться?

— Деньгами, конечно, — рассмеялся Илья. — Но если вы, гражданочка лилия, захотите еще чего-нибудь, с превеликим удовольствием откликнусь.

В ответ Татьяна совсем не по-лилейному раскраснелась и поспешно достала кошелек.

Наивная, она решила, что Илья высматривает подходящих клиентов в очереди — и окучивает их с молчаливой поддержки брата. На самом же деле книги в пачках ждали куца более серьезных клиентов, чем Татьяна, и в конце концов царь Борис от души выругал брата за произвольную торговлю. Куда делись Манн, Кортасар, Апдайк, Савинио, Пиранделло? Где, Бьой твою мать, Касарес? Илья и сам понимал, что рискует, — он не знал, кто такая Татьяна, мог влететь под статью, нарушить отлаженное дело, но все же не устоял перед желанием шепнуть этой женщине на ухо название дурацкой книжки — автора Илья называл Дерьмоном.

Татьяна приходила за книжным зельем снова и снова. И каждый раз Илья старательно готовил для нее самые лучшие книги — те, которые сам читал или собирался обязательно прочесть. И не успел прочесть, потому что в конце той зимы и царя Бориса, и самого Илью все-таки арестовали. Илья предчувствовал подобное развитие жизненного сюжета, все же не на заводе работал, а вполне осознанно спекулировал дефицитным товаром. За два дня до ареста он написал Татьяне любовное письмо, самым ценным в котором были адреса верных людей — они смогут регулярно снабжать Татьяну книгами.

Письмо Татьяна прочла внимательно и посочувствовала Илье — ответить ему чем-то более масштабным она не могла. Она умела любить только книги, театр и — немного — маленькую дочь.

Когда девочка начала лихо запоминать буквы, Татьяна обрадовалась, узнав союзницу: они с дочкой будут сидеть рядом и читать. Всю жизнь, до самой смерти. Десятки разных жизней — на сцене, тысячи — в книгах. «Что может быть лучше? — думала Татьяна. — Тем более что ничего другого в мире все равно нет. И, наверное, никогда не будет».


Жизнь съежилась, свернулась клубком, замолчала. Даже та детская преданность театру временно стихла, все чаще Татьяна выходила на сцену, переживая только скуку. Книги — репетиции — спектакли — книги.

Дочка тем временем пошла в школу. Копье гладиолуса, бант, щербатая улыбка — зубы выпали, а новые вырастать не спешили. Как, впрочем, и чувства Татьяны.

Она, Татьяна, была не самой плохой матерью — самых плохих лишают родительских прав. Она всего лишь ошиблась — как сотни тысяч других женщин посчитав, что рождение ребенка заставит смириться с жизнью и оправдать ее. Но нет — дочка была сама по себе, она держалась как можно дальше от сцены, успевала в математике и к матери относилась с удивительно явным для такого возраста пренебрежением.

Татьяна умирала каждый вечер, и только книги спасали ее от смерти. Анестезирующий укол Набокова. Двадцать лечебных страниц Готфрида Келлера. Гомеопатическая новелла «Делия Елена Сен-Марко». Татьяне требовались все большие и большие дозы, и вскоре она перешла на более серьезных авторов.

Глава 10. Дочь полка

Изольда трясла Валю за плечо так сильно, что та против воли пришла в себя. Они сидели в гримерке вдвоем, спектакль давно закончился. Изольда была в обычном своем платье, лицо чисто умыто. На столике — книжка, ровно посередине заложенная старым трамвайным билетом.

Валя честно пыталась вспомнить, что произошло, — но кроме злобного профиля новой ведущей, на ум ничего не приходило. «Царская невеста», Грязной-Костюченко, поиски соринки в глазу Мартыновой, Леда Лебедь, способная разглядеть тысячи соринок в чужих глазах. Главный режиссер рассеянно погладил Валю по голове. И потом — чернота, будто во всем театре вырубили свет.

— Ты упала в обморок, — сказала Изольда. — Народ переполошился, ждут беды.

Валя чувствовала не только сильную слабость, но и слабую силу, она должна была сказать очень важную вещь, но Изольда остановила ее:

— Отдохни. Пять минут ничего не решают.


Та давняя авария на сцене принесла увольнение двум монтировщикам, долгий отпуск солистке Городковой и пожизненную славу Вале — никому до той поры неведомой. Разумеется, многие знали, что Изольда взяла на воспитание больную девочку-сироту, но чтобы эта самая сирота превратилась в добрый дух театра, в олицетворение коллективного суеверия?

В театре почти каждый соблюдает собственные приметы и еще с десяток общепринятых: если артист упадет на сцене, успех его тут же скроется за горизонтом, как вечернее солнце. А если ноты упадут из рук, на них надо сесть — чтобы отвести беду. А если, не дай бог, плюнешь на сцену — жди несчастья… Выучить все приметы с первого раза невозможно, да Валя и не пыталась — она сама стала приметой.

После злополучного «Онегина» главный дирижер потребовал ее присутствия на генеральной репетиции «Царской». И вскоре выяснилось, что, когда Валя рядом, в театре все идет как надо. Горло не болит, костюмы не рвутся по швам, зарплату дают вовремя (кассир с обнадеживающей фамилией Рублева готова была это подтвердить). Перед гастролями на Валю был особый спрос — она с точностью предсказывала, кого возьмут в Польшу, а кому придется ограничиться поездкой в соседнюю область. Добрая Валя радовалась за первых и грустила со вторыми, а еще она охотно брала на себя мелкие поручения артистов — сбегать за сигаретами, заплатить за телефон, встретить приятелей у входа и проводить в зал… Неудивительно, что после окончания школы Валю приняли на работу в театр — должность называлась «консультант».

Четырнадцать раз Валя предсказывала аварии на сцене, пять раз — сердечные приступы артистов, двадцать восемь раз предупреждала тайных любовников о появлении «свидетелей умиленных».

Валю слушали все, но больше всего с нею считались в хоре и кордебалете. Ее наставницу хоровые следом начали звать Изольдой, а балетные перед сложными спектаклями одалживали Валю просто посидеть за сценой. Главный режиссер на полном серьезе советовался с девочкой, особенно в те дни, когда его допекал Голубев. Артисты старались ненароком прикоснуться к Вале, как к изваянию Иоанна Непомуцкого, она стала важной частью театра, и только один человек не желал этого признавать.

За глаза Леда Лебедь называла Валю «карла». Драгоценные минуты свиданий с главным дирижером Леда частично тратила на уговоры — чтобы девочку убрали из театра. «Что за средневековый бред!» — возмущалась Лебедь, теребя массивный крестик, — он лежал на ее грудях, как на толстых белых подушечках. Вспотевший от волнения дирижер соглашался с Ледой — действительно, развели тут, понимаешь, какое-то мракобесие… Но только Леда выплывала из кабинета, Голубев мысленно просил у Вали прощения. Он, главный дирижер, был самым суеверным человеком в театре, и карла Валя много раз спасала его от крайне серьезных косяков и вешалок. С Валей Голубев связываться не решался и поэтому начал выживать из театра солистку Мартынову — второе, после Вали, существо, ненавистное Леде.

Валя же думала, что певческую силу Леда Лебедь добывает из ненависти. Ее злой, могучий голос мог навылет пробить любой оркестр и поднять на ноги самый бездарный зал, но это все — голая техника. Петь Леда Лебедь умела, а артисткой стать не смогла.


В глазах еще мелькали липкие черные мошки, голова кружилась, как глобус под пальцами географа.

— Надо рассказать главному режиссеру. Он прочесывает сейчас все сопрано, ищет новую Татьяну. Когда ее найдут…

Валя уткнулась взглядом в старую афишу, лет тридцать висевшую на стене гримерки. «Евгений Онегин». Очередной и бессчетный. Так плохо девочке не было никогда — и каким-то образом это чувство было связано с новой, пока не назначенной Татьяной.


«Евгений Онегин» — основной спектакль, он да «Царская невеста» — гвозди американских гастролей. А гастроли — через полгода, а новой Татьяне еще надо будет прижиться, пустить корни, спеться. И Мартынова, правда, слабовата — на той неделе Валя заменяла суфлершу и несколько раз ловила такие ноты… Людочку Мартынову Валя искренне любила, но не сомневалась, что место той — в хоре. А Изольда запросто смогла бы спеть Татьяну — эх, если бы не возраст! Голос у нее — чрезмерный для хористки, расточительное, ясное сопрано.

Они с Валей в шутку репетировали главные партии в «Онегине», и всякий раз Валя удивлялась голосу Изольды. Каждое слово, каждую ноту она выпевала так, словно бы это были не слово и нота, а драгоценные камни, омытые морем. Чистые камни. Чистые ноты. Чистые слова.

— Валя, ты поешь не хуже меня, — признала однажды Изольда.

Это была серьезная похвала — хористка Изольда знала подлинную цену своего голоса.

Глава 11. Школа влюбленных

Евгения Ивановна умерла в то самое время, когда Согрин этого ждал. Конечно, он даже в мыслях не торопил жену закругляться с земной жизнью, но ждал терпеливо, покуда с дороги исчезнет последнее препятствие. Согрину не в чем было виниться перед Евгенией Ивановной, ведь в последние годы они жили мирно, как пионеры в образцовой дружине.

Евгения Ивановна не была из породы творцов, и потому ей сравнительно легко жилось с Согриным.

Татьяна — пела, Согрин — рисовал (прежде — «писал», а теперь всего лишь рисовал. Это как с оперой — раньше ее слушали, а теперь — смотрят), все прочие герои нашего повествования тоже выясняли отношения с искусствами. И только Евгения Ивановна, порядочный, чистоплотный во всех отношениях человек (Гигиена Ивановна), не имела никакого отношения к искусству и не заслужила судьбы умирать первой. Что ж, в наших силах подарить ей по крайней мере легкую смерть! Лучшая на свете натурщица Женечка и педагог Евгения Ивановна жили дружно и умерли в один день, во сне, на Пасхальной неделе — когда в раю проходит День открытых дверей. Под старость Евгения Ивановна не устояла перед наплывом религиозных чувств, правда, вынесли они ее к брегам какой-то секты. Согрин даже не пытался разобраться, какой именно, — с годами ему все меньше хотелось искать и познавать Бога. Он в Бога просто верил. С некоторых пор.

Церковные братовья (Согрин звал их «сослуживцы») навестили его после похорон Евгении Ивановны, агрессивно приглашая вдовца на поминальное богослужение и духоподъемную беседу. Согрин вежливо отказался — ему было некогда. Ему надо было искать Татьяну. Свое здоровье Согрин берег как самый ценный капитал — но не по стариковской привычке, не от страха раньше времени предстать перед судом, а потому, что не имел права умирать раньше встречи.


Старый дом, где прежде жила Татьяна, давно снесли — Согрин не удивлялся. Тридцать лет для города — срок куда более серьезный, чем для человека.

Татьяна могла оказаться где угодно — в Москве, в Петербурге, за границей, и в точности Согрин знал одно — он ее обязательно найдет. Какой бы она ни стала, где бы ни жила.


Вот уже полчаса, как Согрин стоял перед входом в театр и не решался войти. Скромная афиша обещала «Трубадура».

С закрытыми глазами Согрин, наконец, переступил порог. Золотистая краска с мелкой алмазной крошкой успела проскочить за ним следом, обогнать и броситься в глаза слепящим шаром.


Тогда в буфете Валера не засиделся, потащил Согрина в гости, домой. Однокомнатное, слишком уж чистое для художника помещение не рассказало о Валериной жизни ничего лишнего. Такими бывают гостиничные номера, где уборщица поспешно стирает подробности жизни прежних клиентов: пылесосит выпавшие волоски, выбрасывает тематический мусор, обрызгивает прокуренные шторы освежителем воздуха. Подозрительное отсутствие человеческих примет. Редкая бедность красок.

— Люблю порядок, — объяснил Валера.

Согрин очень устал, вечер оказался длинным, как год, но прощаться с Валерой художник не спешил, боялся потерять верную дорожку в театр. Он терпеливо напивался, ожидая, пока Валера догадается пригласить его в декорационный цех — Согрин-то после первой рюмки позвал Валеру в кинотеатр.

— Брось, старик, — отмахнулся Валера, — я твои афиши и так каждый день рассматриваю. Мимо проезжаю, веришь — глаз оторвать не могу.

Как всякий нормальный художник, Согрин вначале почувствовал радость и потом только, уже дома, догадался, что Валера пошутил. Но обижаться не стал художник ждал его назавтра в театре.

— Приходи перед вечерним спектаклем, покажу тебе цех и контрамарку дам. Мои все были на «Травиате».

— Твои? — переспросил Согрин.

— Родители, брат, девушка, — с досадой перечислил Валера. — Точнее девушки. Ну, ты понимаешь.


Им было по тридцать два года. По тем временам что для неженатого мужчины, что для одинокой женщины — диагноз, но тогда Согрин впервые подумал о Евгении Ивановне с недовольством. Почему он женился? Зачем они вместе живут?

Согрину хотелось спросить у Валеры про артистов хора, где у них находятся гримерки, но не решился. Неловко было бы врываться без приглашения, не хотелось объяснять все Валере, а еще Согрин почему-то был уверен, что они с Татьяной и так обязательно встретятся.

И правда — не пригодились ни знакомство с Валерой, ни прогулка небрежным шагом по театральному закулисью.

Громадный декорационный цех Согрин осмотрел мельком, косил глазами по сторонам, потом замедлялся в коридорах, долго сидел в буфете, но Татьяны за сценой так и не увидел. Ходили там артистки хора, наряженные куртизанками, Согрин впивался взглядом в каждое загримированное лицо, но той девушки так и не увидел.

Валере он к тому времени уже надоел изрядно, тот спроваживал гостя с облегчением, но обещанную контрамарку дать не забыл. Правда, на завтрашний вечер. На «Риголетто». «Сердце красавицы… Склонно к измене…» — торопливо спел Валера на прощанье и поскакал к себе в цех.


Снежная метель закрыла театр ширмой, тонкой и белой, как марля. Теплые лампы подернулись матовым светом, и для Согрина это был мучительный знак — все там вместе, у них — театр, а у него что? Евгения Ивановна, афиши и надоедливые краски. Краска кирпичная, жаркая, с коричневой окалиной. Краска белая, беглая, промерзшая, тающая.

Согрин остановился, с ужасом подумал, что у него не осталось точного портрета в памяти — и лицо Татьяны представляется ему размытым, как под слоем мокрого снега.


За пять минут до начала «Риголетто» Согрин увидел Татьяну в зрительском буфете и хорошо рассмотрел ее — как долгожданную картину. Татьяна была тонкой и прямой, как шпага. Светлые, с заметной рыжиной, волосы падали, будто занавес, разделенный прямым пробором. Согрин боялся посмотреть Татьяне в глаза, и она сама взглянула на него, и он зажмурился, пытаясь запомнить краски. Коричневая, черепаховая, влажная. Зеленая, душная, как стебель в оранжерее. И мелкие темные пятна ряски, и кофейные брызги. Татьяна улыбнулась Согрину, и краски успокоились, притихли.

Увертюра закончилась, начинался первый акт.

Глава 12. Богема

«Пускай погибну я, но прежде…»


Вале мешала уснуть недавно спетая ария — так поэту не дает покоя новая строка, а художнику — набросок. Репетировать в квартире Изольда не разрешала: даже самое профессиональное пение не радует соседей, поэтому ходили в среднюю школу, в класс той самой подруги-аккомпаниаторши, пытавшейся затащить в дивный мир искусства пятерых оболтусов возрастом до тринадцати лет. Оболтусы обреченно стучали пальцами по клавишам, но при первой же возможности забывали дома ноты или не появлялись на занятиях.

Валя с Изольдой репетировали поздними вечерами, когда не было спектаклей. Учили сольфеджио, нотную грамоту, композицию.

Диктанты Валя писала на слух с такой точностью, что Изольда в конце концов начала играть ей очень сложные отрывки — но даже их Валя записывала верно до последней ноты.


«Я пью волшебный яд желаний…»


Валя вспоминала совсем другие уроки. Спьяну мать много раз пыталась научить ее фотографии, совала камеру в руки. Сейчас Валя могла понять, чем была фотография для матери — тем же самым, чем впоследствии стала для нее водка. Через объектив мать лучше видела жизнь, и она выбирала только те картинки, которые ей хотелось видеть. Фотография — как вольная редакция Божественного замысла, и неудивительно, что все закончилось так ужасно.

В кадре не должно быть слишком много воздуха, вспоминала Валя и думала — все точно, как в пении. Чем больше подробностей, деталей, героев в кадре — тем лучше. Смотри внимательно, прицеливайся, ищи хорошую точку для выстрела — съемка это сорт охоты, а не искусство. Матерые фотографы всегда похожи на опытных стрелков.

Валя бережно хранила черный конверт с ранними мамиными работами, она часто разглядывала снимки, пытаясь найти в чужих глазах отражение мамы. Она снимала почти одни портреты и строила сложные, будто в шахматах, многоходовые композиции: снимки матери походили на колоратурное сопрано — контрастом, виртуозностью, отчаянием.

Городская многоэтажка, растрепанный помойный ящик, старуха, встав на цыпочки, выуживает из него какой-то хлам — будто ловит рыбу. Дети играют в песочнице, их мамы курят на скамейке. Не сразу заметишь, что в одном из окон многоэтажки сидит обнаженная девушка. Ноги свесила вниз, на носу — полоска темных очков.

Женщина смотрит вверх, запрокинув голову — в ожидании, с яростью, будто наверху происходит нечто очень важное, и хочется быть там, а не вытягивать шею, не тянуться к небу. Кажется, что снимок обрезан, — и утраченная часть объясняла, на что она смотрит, но второй части не существовало, ее должен был придумать зритель.

Мать любила такие работы, с бесконечным количеством толкований — и Вале было неизвестно, режиссировала она кадры или высматривала готовые сюжеты. Прицеливалась точнее — и стреляла.

Младенец в пеленках лежит поперек дивана и заливается плачем — Вале казалось, что она слышит несчастный рев. Рядом с младенцем — початая пачка сигарет «Комета» и наполовину опростанная бутылка водки. На обороте четкая надпись — «Вале пять месяцев».

Цветом мать брезговала, и снимки ее получались от этого еще более тоскливыми. Висельные снимки. Но Вале они нравились, они рассказывали о маме такие вещи, которых она ниоткуда больше узнать не могла.

Разглядывая фотографии, Валя вспоминала мамин голос — хриплый, обиженный, резкий.

— Снимать красивые виды — самое сложное, — объясняла мать, пока Валя равно мучилась от тяжести камеры, придавившей худенькие коленки, и от водочного запаха, летевшего к ней вместе со словами.

Язык у мамы пока еще не заплетался, но Валя хорошо знала, что этого ждать недолго. Оперным солистам — сколько бы ни протянул ноту, обязательно нужно допеть окончание слова, мягко приземлиться на последнем звуке. Мама, напившись, сглатывала вначале именно окончания, а потом и все слова ее странным образом деформировались, превращаясь в иностранный язык.

— Хорошо снять крупную форму способны только профессионалы, для этого нужен грамотный свет и штатив.

Мать обняла Валю, обожгла водочной вонью.

Однажды надо было снять старинный дом, но вся пленка оказалась запоротой — дом заваливался набок, хотя она снимала его чуть ли не из положения лежа.

— Может быть, этот дом просто не хотел фотографироваться? — спросила Валя, но мать покачала головой.

Штатив, свет, опыт.

Мать, наконец, засыпала, Валя осторожно уносила камеру на кухню и запирала в дальний шкафчик — мать много раз пыталась разбить фотоаппарат, спьяну ей мерещились в нем опасность и тайная сила.

Щербатые квадратики метлахской плитки, глубокая старая ванна. Теперь в ней по очереди (а иногда и вместе) отмокают балетные, но на мамином снимке в ванне лежит совсем другая женщина. Валя смутно, детской памятью, вспоминала это мятое лицо — на границе между женщиной и старухой. Вода скрывает тело незнакомки, но руки подняты вверх и до локтей одеты мыльной пеной, словно затянуты в невесомые бальные перчатки. Эти чудесные воздетые руки были совсем из другой оперы, словно смятое лицо не имело к ним отношения. Чем дольше Валя смотрела на снимок, тем больше видела — щербатые квадратики плитки похожи на сетку, которую художники наносят на лист перед работой, однажды эти метлахские квадраты обязательно сложатся в рисунок.

Еще один снимок, Валя с нетерпением ждала, когда до него дойдет очередь. Автопортрет. Маленькая (но все же взрослая и несомненная женщина по сравнению с нынешней Валей) модель сидит на подоконнике в полупрофиль, челка до глаз, улыбка, в каждой руке — по зажженной сигарете. Дым синхронными кучерявыми линиями уходит к потолку, к оголенной лампочке.

Изольда тоже иногда смотрела мамины снимки, с молчаливого Валиного разрешения. А о семье и прежней жизни наставницы Валя не знала ничего. Фотографий на стенах не было, письма не приходили, звонили только театральные или старинные подруги. Все же Валя догадывалась, что у Изольды когда-то была семья, но прошел не один год, прежде чем ее подпустили к этой теме.

— Раньше я не знала, как надо воспитывать ребенка, — сказала однажды Изольда, — а когда разобралась, это было уже никому не нужно.

Глава 13. Любовный напиток

Театральный буфет всегда набит людьми, вот почему артисты, не занятые в спектаклях, сбегают в зрительский — там во время действия шаром покати. Татьяна улыбнулась незнакомому пока Согрину, взяла пирожное — «корзиночку» с родимым пятном джема — и задумалась, за какой столик усесться: закулисный буфет такого выбора не допускал.

— Можно мне с вами? — спросил у Татьяны Согрин, и стало понятно, что он спрашивает не о совместном поедании пирожных.


Перестроенные здания, декорации, оставленные героями, — как странно возвращаться к ним после стольких лет и собирать по капле дряхлые воспоминания, давно отставленные в сторону чувства. Согрин узнавал театр и в то же время не мог его узнать. Исполинские охранники на входе, металлоискатель, контролерша в лихо зауженном жакете. Из открытых дверей партера неслись басовитые кряканья, резкие переборы, жалобные трели — все складывалось в общую, гармоничную какофонию настраивающегося оркестра.

Согрин вдохнул полной грудью знакомый воздух. Не было тридцати лет, вот что сообщил ему театр. Не важно, что охранники, что зрители одеты запросто, в джинсы, главное Согрин вернулся к самому себе — из тюрьмы, из тридцатилетней ссылки.

Он протянул билет контролерше и услышал:

— Спектакль заменили, вместо «Трубадура» будет «Онегин».

Согрин поднял глаза к золоченому потолку. Он знал, что все его молитвы поступают прямо по назначению, как заказные письма и срочные телеграммы. И с ответом там тоже не медлили.


В дни Татьяниных спектаклей Согрин приходил за полчаса, кружил по фойе, разглядывал зрителей — он быстро наловчился отличать любителей от профессионалов, сразу определял музыкантов, певцов, своих. В буфет дорога позабылась, а увертюры теперь казались Согрину слишком долгими, он волновался, каждый раз боялся не увидеть Татьяну — вот сейчас хор выйдет на сцену, после этой высокой ноты…

Цыганки в «Трубадуре», Татьяна в красном с оборками платье (на подкладке крупными чернильными буквами выведена ее фамилия) проходит по сцене, как по проволоке.

Крестьянки в «Онегине», солисток Согрин не замечал и следил за хором, пока Ларина не отсылала всех со сцены. Сцену «письма Татьяны» Согрин считал самой скучной в спектакле, и, в то время как солистка мучилась от неразделенных чувств, неблагодарный зритель Согрин сочинял афишу для нового фильма. Главную роль в кинофильме играла Наталья Белохвостикова, но Согрин знал, что на афише он нарисует Татьяну. Конечно, сходство будет заметно не сразу, при определенном ракурсе, и Белохвостикову он тоже не обидит. Задача увиделась Согрину такой соблазнительной, что он с трудом досидел до антракта и сбежал в мастерскую.

Следующей ночью афишу вывесили, Татьяна смущенно и радостно смотрела на свой портрет — она всегда понимала Согрина влет, без долгих объяснений. Казалось, на афише — безусловная Белохвостикова, но ни в фильме, ни в жизни у этой артистки не было и не могло быть такого взгляда и такой улыбки. Вскоре все известные киноактрисы, одна за другой, превратились в Татьяну — Согрин сумел заколдовать даже Наталью Варлей, хотя более не похожую на Татьяну женщину можно было выдумать только на заказ.


Спустя годы, когда первые встречи схватились, оформились, застыли в памяти (так глина превращается в сосуд), Татьяна и Согрин, каждый сидя на своей колокольне, замерев в своем кусочке города и горя, будто мухи в янтаре, искали — как дети в задачнике — верные ответы. Почему они встретились в том шалом, обкромсанном феврале, почему сразу, с легкостью, услышали и поняли друг друга так, как никого прежде не понимали?

Они думали одинаково, в разных квартирах одного города пытались решить одну задачу — словно безумные ученые, перебирали множество способов, вглядывались в себя и тщетно старались прочесть мысли другого. Вместе им, наверное, удалось бы решить эту задачу — порознь с нею было не справиться.


Согрин остановился в фойе, в галерее портретов. Солисты в ролях: сурмленые брови, блестящие губы, руки лодочкой. Многие лица он видел прежде, но сейчас за каждым из них искал единственное отражение. Господи, знал бы ты, как он скучал о Татьяне все эти годы. Господи, ты-то как раз это знал.

Хороший запас воспоминаний позволил Согрину продержаться тридцать лет — будто грамотно составленный НЗ. Краски были рядом с ним все эти годы, освещали путь краткими цветными вспышками: краска малиновая, приторная, поплывшая от жары. Краска голубая, горькая, гремучая. Краска лиловая, больная, зернистая. И множество четких, как фотоснимки, воспоминаний.

Крым, краденое у нашей осени солнце. Потемневшие волосы облепили лицо Татьяны, будто лепестки уснувшего цветка. На мочках сверкнули крупные капли воды — Согрину захотелось, чтобы они остались там, но Татьяна стряхнула их через секунду и вышла из моря ленивой Венерой.

Сентябрьская суббота, безымянная деревня, далекий стон электрички. Красное пальто Татьяны: резкий мазок кровью по листвяной меди. Согрин — в первый раз за этот долгий день — обнял Татьяну, и с ветки шумно спорхнула птица, и ветер из-под крыльев охладил им лица. Раскрылся занавес, солнечный свет залил любовников — будто неопытный осветитель хозяйничал на сцене. Будто далекий зритель, тайный хозяин труппы, хотел ближе и лучше разглядеть своих грешных артистов.

Весенний снег, зеленая трава с белой крошкой. Татьяна спешит, пора, но Согрин просит ее, как ребенок, торгуется, как матерый рыночник, и Татьяна сдается, стряхивает белых холодных жуков с шапочки, остается еще на несколько драгоценных минут.

Согрин так часто спасался этими воспоминаниями, что они превратились за долгие годы в любимую книгу, каждую страницу которой можно читать с закрытыми глазами. Превратились, и не надоели, и не стерлись.

Глава 14. Представление о душе и теле

«Увертюра — как третий звонок», — размышляла Валя. До Глюка — оперного Лютера — зрители преспокойно заходили в зал, пока игралась увертюра, и основные темы в ней совсем не обязательно звучали, да и вообще всерьез в эту музыку никто не вслушивался. И если бы не Глюк, никогда не начали бы появляться увертюры прекраснее и самодостаточнее иных опер. Как в «Анне Болейн» — при звуках ее увертюры Валя почему-то представляла себе опоздавших зрителей, застывших в проходах между рядами, заколдованных, не в силах сдвинуться с места.

Валя с удовольствием пересказывала Изольде свои маленькие открытия, может быть, не слишком важные для человека опытного, знающего оперную историю, но для Вали это были — да, настоящие открытия. Главные герои всегда поют высокими голосами, тенор да сопрано. В старых операх — три тенора, три сопрано — и никто никому не мешает, и редко-редко мелькнет в партитуре какой-нибудь бас. Зато сейчас — хорошие басы самый дефицитный товар, и столько прекрасных партий написано для меццо.


Валя первая бежала поздравлять артистов после особенно удачного выхода и не понимала брюзжания ведущей — «Мужики, хорош кланяться! Занавес!» Это после того-то, как Онегина с Ленским зал не отпускал целых шесть минут! Валя всегда замеряла время аплодисментов по часам, истово любила каждого артиста, каждый голос и верила в успех даже самого скромного хориста — любого, кроме самой себя.

Себя, такую, она на сцене не представляла и думать об этом не смела. А Изольда грешила именно такими мыслями и однажды после утренней распевки подошла к хормейстерше Глуховой (изумительная фамилия для руководителя поющих людей).

Глухова была особой цепкой и страстной, хористов гоняла как Сидоровых коз и о понятиях «жалость», «доброта», «сострадание» не имела и примерного представления. Во время месячных — святые для хористок дни, когда нельзя напрягать связки, — заставляла петь, а ведь раньше, ворчала Изольда, об этом даже не заикались: балерины и хористки заранее сообщали о своих «больных днях» и отдыхали на законных основаниях.

Так вот, Изольда подошла к Глуховой, и Валя, услышав, о чем они говорят, закрыла лицо руками.

Глухова стояла к Вале спиной, но и так было видно, как насмешила Изольда хормейстершу. Спина задрожала, плечи поднялись, рука махнула — шутите?

Изольда была серьезна, будто в трагической роли. Настаивала — а сама тоже нервничала. Валя видела красные мазки, проступившие на щеках наставницы. Дожидаться ответа Глуховой Валя не стала, вылетела из класса и бежала длинными коридорами театра, пока не нашелся укромный, мышиный уголок, где можно выреветься, пожалеть себя и наивную, добрую Изольду.

В дальнем углу, за сценой, среди сваленного в кучу старого реквизита, Валя уселась на обманчиво тяжелый сундук и, стряхивая с пальцев душистую театральную паутину, по-детски сладко зарыдала. Запах сцены был здесь особенно густым и плотным — как лесной воздух, и забытые ради новых спектаклей предметы тихо роптали, как старые артисты. Будто театр ворчливо утешал маленькую Валю, доверчиво прильнувшую к пропыленному сюртуку.

Почему Изольда не хочет понять — Вале не стать артисткой, каким бы голосом ни наградила ее природа. Голос — это еще не все, и пусть Изольда изо всех сил старается убедить Глухову и саму Валю, пусть дрожащими пальцами извлекает из альбома старинные фотоснимки хора, где лучший бас запечатлен в виде малорослого худого юноши. Неужели Изольда не понимает, что никогда Вале не выйти на сцену, даже затерявшись среди рослых хористок, ей не пустить живой росток голоса в общее цветение. И зря, зря она не стала спорить, когда Изольда решила начать эти уроки, Валино место — в театре, но всегда и только за сценой. Вот здесь, на бутафорском сундуке.

Валя всхлипнула, вытерла кулачком глаза. Она быстро привыкла к темноте и теперь безошибочно узнавала безмолвных соседей — беседку из старого «Онегина», деревянный штурвал из «Голландца», зеркало из «Травиаты».

Изольда нашла Валю только через час, к тому времени слезы закончились, и девочка понуро сидела на сундуке, и сил не было спрашивать. Изольда вздохнула так, что без того понятно стало — не желает Глухова думать о Вале как о хористке.

— Но я пойду к главному режиссеру, — сказала Изольда. — На Глуховой свет клином не сошелся.


Главный режиссер очень не любил, когда в кабинете его подолгу сидели посторонние: он начинал нервничать через минуту и чаще обычного курил. Разумеется, как раз к нему и тянулась неизбывная толпа алчущих внимания, партий, отпуска и повышения зарплаты — к Голубеву было просто так не пробиться, а у главного режиссера даже секретарши не имелось.

Секретарша маэстро заглянула сразу после обеда и повелительно (честное слово, повелительно) кивнула в сторону дирижерского кабинета.

— Голубев срочно просит подойти.

Главный режиссер снялся с места медленным кораблем. Наверное, бывают на земле театры, где главные режиссеры тоже имеют право голоса.

На полдороге его перехватила Изольда, «на два слова». Глаза старой хористки были то ли заплаканными, то ли злыми — главный режиссер не разобрал, но решил внезапно, что Голубев раз в жизни может и подождать.

Глава 15. Директор театра

Маэстро Голубев рисовал на бумажке скрипичные и басовые ключи — целыми строками, как в первом классе музыкальной школы. Директор театра Аникеев, желчный, но еще молодой человек с ухватками комсомольского светоча рисовал в ежедневнике домики с дымящими трубами. Единственная в кабинете дама ничего не рисовала и великодушно притворялась, будто не видит ничего ужасного в том, что главного режиссера не могут найти по всему театру целых полчаса. Что ж, когда она возьмет дело в свои руки, все пойдет по-другому.

Дама сладко улыбнулась будущему коллеге Голубеву и (она не сомневалась) своему предшественнику Аникееву. Тут в кабинет вошел главный режиссер.

Даме он понравился куда больше Голубева с Аникеевым — симпатичный мужчина, даже ссадины на лысине его не портят.

Главный режиссер удивился, что Голубев не ворчит и что Аникеев сидит над блокнотом понуро, как второгодник. И эта дама, она-то что здесь делает?

— Вы ведь знакомы, да? — спросил маэстро. — Вера Андреевна Туликова. Самый вероятный претендент на пост директора театра, потому что Сергей Петрович собирается нас покинуть. Правда, Сергей Петрович?

Аникеев кивнул: правда.


Конфликт между парой самых влиятельных (насчет себя главный режиссер давно не питал иллюзий) людей в театре давно переместился со сцены в зал — даже далекие от театра люди знали, что директор и дирижер ненавидят друг друга так обстоятельно и пылко, что на обозначенную тему можно было бы при желании сочинить оперу. Нелюбовь Голубева к Аникееву получала дополнительный градус за счет регулярных усилий солистки Лебедь, справедливо считавшей Аникеева повинным в ущемлении ее прав в пользу солистки Мартыновой.

И вот у Аникеева иссяк, наконец, стратегический запас терпения, устал он шашкой махаться и, когда предложили ему пост в эстрадном театре, взял и согласился. Ошалевший от радости Голубев под занавес решил подружиться с Аникеевым, но в ответ получил вялое рукопожатие и неживую улыбку.

Голубев еще не знал, что спонсоры, от которых зависели назначения и кадровые перетасовки в театре, приготовили ему новое испытание. На должность Аникеева давно заглядывалась бывшая партийная работница, а ныне свободная деловая женщина без комплексов, предрассудков и музыкального образования — Вера Туликова.

Вера Андреевна была совладелицей спонсорской фирмы, за счет которой артистам шили костюмы, оплачивали постановки и порой отправляли Голубева в заграничные здравницы — с Ледой или Натальей Кирилловной, на выбор. Вера Андреевна давно мечтала о новой жизни под заплесневелыми сводами оперного театра. И только на горизонте забрезжил уход Аникеева, тут же доказала на практике отличные координационные способности. «Или вы берете меня, или я прикрываю вашу лавочку», — решительно заявила Вера Андреевна, ну, может быть, не совсем такими словами, но по смыслу разночтений быть не могло.

Маэстро Голубев занервничал не на шутку, а Леда — впервые в жизни — начала говорить об Аникееве с тоской и симпатией, но времени отыгрывать не было. Приказ о назначении нового директора следовало подписать в ближайшие дни.

— И мало никому не покажется, — сказала Вера Андреевна. — Я имею в виду, что нам необходимо найти новый путь к сердцу зрителя.


Вера Андреевна в отличие от сидевших в кабинете мужчин много путешествовала по миру и в каждом мало-мальски крупном городе старалась посещать театры — прежде всего музыкальные. Модные постановки пленяли Веру Андреевну, и каждый раз она с обидой думала — ну почему же у нас в городе не могут придумать неожиданное, модное решение спектакля? «Аида», где полуголые солисты потрясают «Калашниковыми», негр-тенор в «Отелло», минималистский «Летучий голландец» (на практически голой сцене Зента пела полуобнаженной, в рыбацкой сети на плечах): современному зрителю все это очень близко! Классический репертуар и ширпотребная позолота уместны только в Большом, где много туристов, несильно разбирающихся в искусстве, но если мы — Вера Андреевна сразу же стала говорить о театре «мы» — хотим добиться успеха у серьезной международной публики, то наряду с лубочными, традиционно русскими постановками необходимо найти некую, выражаясь молодежным языком, фишку. И без этой самой фишки никаких американских гастролей не будет — нужен успех, а не проходные спектакли.

Голубев тяжко вздохнул.

— Думайте, — приказала Вера Андреевна. — Принимаются любые предложения, даже самые спорные. Я хочу вывести наш театр в люди. Конечно, приказ о назначении еще не подписан, но это — пустая формальность, вы же понимаете.

Вера Андреевна поднялась с места, щедро улыбнулась маэстро и потом перевела взгляд на главного режиссера.

— У меня есть спорное предложение, — сказал главный режиссер. — Очень спорное.

Часть вторая