Наследства — страница 14 из 21

Он был на двадцать два года старше. Оба говорили об окончательном союзе в неопределенном будущем — весьма неопределенном.

— Но эта пара, там внизу… Я боюсь полицейского, и его жена мне тоже не нравится, Хуго… А больше всего меня пугает фантом той черной штуковины…

Слушая эту взрослую девушку с чернейшими волосами, белоснежной кожей и длиннющими ресницами, он поражался, что, воспитанная в духе материализма, она была чувствительна к такого рода вещам.

— И все же это так. Хоть я отвергаю всякую веру, мне нравится думать о языческих мифах — они так прекрасны. Я люблю сирен, лесных нимф, даже гарпий… Когда я злая, то могу стать настоящей гарпией…

— Знаешь, милая Гарпия, у тебя глаза цвета итальянских оливок — самых свежих, самых лучших, что можно отыскать на рынке. А еще они цвета Рейна, — говорил Хуго, обнимая ее.

Супруги Мавзолео по-прежнему вели свою пошлую, унылую жизнь, слушали речи Петена и песни Шарля Трене. Огюст раздобыл пластинку «Самые красивые аккордеонные мелодии», у Андре было много работы от клиенток, приносивших по два старых платья, чтобы сшить из них одно новое, и покрывала, которые необходимо было превратить в пальто. Все это мешало ей слишком много думать о соседях с аттика, которых она раз и навсегда объявила чокнутыми. Это было тягучее время, вязкое, как застывший жир: прогорклые месяцы. Тем не менее Мавзолео прекрасно выкручивались по части довольствия, в гостях недостатка не было, Андре все еще могла наслаждаться описанием собственных родов и ставила фразой «Вот так» заключительную точку после десерта.

Бертены тоже неплохо выкручивались и не нуждались ни в чем, поскольку «Эсмеральдина» служила разменной монетой, лицензией, льготой. Однако брак, который до сих пор демонстрировал изящество искусно загримированного трупа, внезапно разрушился, после того как Жан Бертен нечаянно сел на одного из пьеро, одновременно поломав ему ноги и расплющив голову. Стряпня и так никогда вкусной не была, так что обида Мадам проявилась в других видах небрежности. Между пробором костного цвета и насыщенной кислородом стерней появились заросли черного кустарника, а в толстой коже лица провели свои борозды угрюмые скобки от крыльев носа до углов губ. В постели супруги поворачивались друг к другу спиной, и даже «Эсмеральдина», которую Жан смаковал после кофе с черного рынка, ему опостылела. В ссорах они утешения не находили.

Считая, что за ними следят, Хуго и Антуанетта покинули «Селену» в мае 1944 года и укрылись в невзрачной гостинице «Отель звезды» в Иври. Окно их номера выходило на развалины фабрики, поля крапивы, пустыри с захиревшей сиренью. Они как никогда остро почувствовали шаткость своего положения, узнав, что хозяйка гостиницы симпатизирует оккупантам, и обнаружив, что в одну из редких отлучек кто-то рылся в их вещах. Тогда началось бегство из одного убежища в другое — одиссея, подстегиваемая возросшим страхом, что их схватят по глупости, тогда как после высадки союзников в Нормандии надежда стала уже осязаемой. Когда в августе 1944 года освободили Париж, Хуго явился к союзникам, а затем, перевезенный в Великобританию, работал до конца войны немецкоязычным пропагандистом на Би-Би-Си. На Антуанетту к тому времени донесли, ее арестовали и отправили в Дранси, где она стала очевидицей чудовищных сцен, разыгранных французами, да и сама лишь чудом не пала их жертвой.

— Иначе я бы свела счеты с жизнью, — говорила она позднее.

* * *

Жан Бертен был слишком подавлен, ничего не предпринимал и не искал для аттика новых жильцов. Как раз в это время он узнал, что стал рогоносцем — положение, которое он постарался принять с подобающим стоицизмом, лишь случайно заметив улучшение в прическе Мадам. Кроме того, поставки ароматических растений становились все более редкими, от этого страдало производство ликера, и предприятию угрожал крах. Жана Бертена тревожило приближение союзников, и его тревога переросла в ужас, с тех пор как он обнаружил в своем почтовом ящике гробик из черной бумаги. Он решил уехать из парижского региона и за неделю до вступления союзников складировал в подвале «Селены» значительный запас «Эсмеральдины Бертен» — благоразумный резерв с расчетом на будущее возвращение, «на черный день», если можно так выразиться. После чего, погрузив неверную супругу и прочий скарб в свою «пежо», он отправился в Пуату, оставив всех пьеро в особнячке в Сен-Манде и доверив фабрику, отданную во власть ржавчины и пауков, прокуристу, который тоже вскорости смотал удочки.

До «Селены» едва доползали слухи об Освобождении. Мавзолео нисколько не беспокоились: Огюст продолжал выполнять свои обязанности в Префектуре, где некоторые его коллеги арестовывали теперь коллаборационистов или же предполагаемых коллаборационистов, как прежде арестовывали евреев. Вилла была безмолвна, лужайка заросла высоким овсюгом, и, словно сквозь джунгли, крысы пробирались по нему зигзагами к безустанной реке, где разбивали черную гладь своими нырками. Теперь грызуны уже расплодились и не исчезли бы так же, как некогда улитки.

* * *

Осенью, под предлогом заботы об отоплении, о том, чтобы трубы оставались в хорошем состоянии, и учитывая, что Мавзолео топлива хватало, Жером Лабиль прочно обосновался в бывшей кухне. Там было очень тесно, ведь, не считая ниши для отопительного котла и наполненного под завязку угольного погреба, весь подвал занимал запас «Эсмеральдины». Незаконным, разумеется, образом и без ведома Жана Бертена Лабиль взял на себя роль сторожа, найдя в недрах «Селены» приятное тепло, которого не мог предложить ему ледяной гараж.

Особенно после эксгумаций супруги Мавзолео слышали пение Жерома Лабиля, чей голос, доносившийся из подвала, раскатывался, подобно огромным волнам речного ила.

Зная о эксгумациях лишь понаслышке, отец все же предостерегал от них Жерома, но парень упрямился. Хоть он и не жалел, что стал профессиональным могильщиком второй, а затем и первой категории, даже присутствие полицейских и служащих похоронного бюро не могло ослабить ужаса эксгумаций. Изредка ему помогали поденщики — тупицы, нанятые прямо на улице, которые, вместе с ним подцепляя гроб лопатами, доставали его из земли. Нередко сосновая древесина, всего несколько миллиметров толщиной, не выдерживала веса Лабиля, влезавшего сверху, чтобы очистить гроб, и он проваливался внутрь по самые колени. Иногда ему также приходилось доставать вручную пятилетние трупы, хватая их под мышки, отрывая с отталкивающим поносным урчаньем и полностью погружая пальцы в мягкую черную гниющую жижу. Смрад оставался на волосах и одежде Жерома Лабиля, Который, недолюбливая мытье, лишь споласкивал руки да выводил самые крупные пятна. Вечером он пил еще больше обычного, переходя от дешевого красного к «Эсмеральдине Бертен» — неисчерпаемому нектару, который считал своей справедливой долей, законным наследством. Затем он без промежутка впадал из бурной стадии в летаргический сон, наполненный безумными видениями.

Вечерами более спокойных дней он иногда приглашал подружку — вдову таможенного служащего. То была розовая бабенка, такая жирная, что не видно глаз, а груди ее перекатывались, как тыквы в мешке. Она была гладенькой и просвечивающей — ни ресниц ни бровей, волос тоже нельзя было разглядеть, поскольку она всегда носила что-то вроде тюрбана. Особенно необычным был голос — тоненький, как у ребеночка, словно доносившийся с того света. После смерти мужа, которого она очень любила, эта женщина увлеклась спиритизмом, но, вскоре разочаровавшись в неуклюжих одноногих столиках и строптивых треножниках, обратилась к более утонченным, хоть и весьма запутанным учениям. Она обнаружила в себе загадочные ресурсы, прочитала сочинения, содержание которых варьировалось от элементарных компиляций до рецептов шарлатанов и от весьма древних премудростей, известных с давних времен, до бредней консьержек. Эта харизматичная натура умела влиять на людей и, наделенная богатым воображением, доводила себя до истерии в опьянении новой способностью — вызывать мертвых.

Принося с собой пузырек коричневатой жидкости с резким запахом, она смешивала его содержимое с «Эсмеральдиной» в старых стеклянных стаканах и наливала Жерому Лабилю. Тогда кухню, освещенную 50-ваттной лампочкой, заполоняли плутонические силы, а темный аромат лауданума, запах «Эсмеральдины» и прогорклый душок старого фрикасе перекрывал затхлый смрад разложения. Раскачиваясь громадным туловищем, женщина затягивала неясные заклинания, а Лабиль скрючивался на стуле, наполовину пряча под красными веками потухший взгляд выпученных глаз.

— Вон они!.. Вон они!.. — икая, говорила женщина. — Там… там… на стене!..

Но на сальном делфтском кафеле проступали только почтовый календарь да картонный ящичек для писем, вздувшийся от сырости. Помимо крысиной беготни, слышались необычные звуки, будто в воздухе размахивали мокрыми простынями, а также свистящие вздохи. Неожиданно звучали вопросы — бессвязные, абсурдные, тривиальные, касавшиеся номеров лотереи или тотализатора. Покойники изрыгали загадочные оракулы, отрывочные возгласы, что раскатывались эхом по всему подвалу. Жером Лабиль их больше не слышал, опустив голову на руки, скрещенные на деревянном столе, а женщина вновь погружалась в молчание, прерываемое бульканьем. На рассвете она наконец уходила и одиноко брела по пустынным серым улицам.

* * *

Огюст Мавзолео досрочно ушел в отставку, чтобы вернуться на Корсику, где он владел домишком на окраине Бастии. Андре возвратилась к напористым агавам, садовым фигам и каперсам. Единственная ее проблема, впрочем, серьезная, заключалась в том незначительном интересе, что вызывал ее рассказ о трудных родах: соседки предпочитали обмениваться кухонными рецептами. Вдобавок Огюст познакомился с аккордеонистом, чьи выступления, привлекая всеобщее внимание гостей, лишали Андре возможности выпятить собственные родовые муки и нежданное от них избавление. У нее развилась стойкая меланхолия и даже своего рода ностальгия, обращенная к «Селене», берегам Марны, тусклому кружеву тополей. Нередко, с обвисшей грудью и отсутствующим взглядом, она вспоминала террасу, где недоверчивая и безучастная девочка тяжеловесно скакала на одной ноге. С наступлением менопаузы Андре стала чудаковатой.