И тут еще Манефа прибежала, бледная и злая до бешенства: сестра Лизка Скочилова распаяла шприц, единственный, последний. Убить ее мало за это.
— Возьмите, вот… И успокойтесь. — Надя достала из саквояжа шприц, который по привычке захватила с собой, и сказала: — Попросите Михаила Клавдиевича… (Может быть, он мне поассистирует?
— Он не может встать.
— Сделайте ему новокаиновую блокаду.
— У нас один шприц. — Манефа взяла себя в руки. — Нам так стыдно, мы ведь не делали серьезных операций, отправляли больных в район, в область.
— Ладно, об этом потом. Пусть скажут Михаилу Клавдиевичу, что я очень прошу его. Операция по поводу прободения язвы желудка, и я хочу посоветоваться.
Но Михаил Клавдиевич не пришел, и доктор низким от волнения голосом отдала команду начать. Осторожным и легким движением она вскрыла живот. Не видела, как Манефа приподняла крутые брови, но Зоя Петровна нахмурилась в ответ: внимание!
Надя неторопливо ощупывала желудок. И вдруг руна ее застыла: вот! Так и есть: прободение желудка. На малой кривизне. Надо осмотреть: что там, в желудке? Забыла, как это все выглядит. Ну вот так. Она удалила пораженную часть. Сальник спас: в полость, кроме газа, ничего не проникло. Теперь зашить. И она ушила желудок. Если бы только это. А теперь ревизия полости живота. Кажется, все в порядке. Антибиотики нашлись, и она тщательно обработала всю полость.
— Зоя Петровна!
Зоя Петровна все поняла — она должна отдать кровь этой женщине.
Долго, очень долго готовились к переливанию крови, и вот наконец все… Надя присела на табурет, не замечая никого. На душе было смутно, как после первой операции, которую ей пришлось сделать в жизни. Что же такое случилось? Будто не было трех лет работы на войне… Будто не она сделала сотни операций на фронте, ассистировала академику Джанелидзе в военно-медицинской академии, которая размещалась в Новограде, и не она вела хирургическое отделение в госпитале… Что же такое?
— Пойдемте, Надежда Игнатьевна, вы отдохнете у меня.
— Спасибо, Манефа.
— Я помогу раздеться?
— Спасибо. Я вами довольна. Теперь установите капельницу. Сможете?
— Да перезабыли мы все тут. Такая жизнь. Да разве жизнь? А капельницу установлю.
Надя сняла забрызганный кровью фартук, потом свой халат, надела Зоин и пошла вслед за носилками в палату.
Скрипнула дверь, кто-то вошел. Надя оглянулась: «Сима! Кубышечка моя родная! Не забыла военное братство!» Но сказала сдержанно и строго:
— Ты? Уж не ждала. Думала…
— Ну как же я оставлю тебя одну? Выйдем?
Надя встала, взглянув в лицо Долгушиной, осторожно взяла ее руку, постояла. Часто лихорадочно билось у больной сердце.
Они вышли.
— Не спрашиваю, вижу, плоха. Зоя рассказала. Я ведь приехала час назад, заглянула — ты вроде дремлешь, и пошла к Зое.
— Нет, я не спала. Мне казалось, что я опять на войне. Первая операция, первое дежурство.
— Тут война у тебя будет не легче, чем та, что мы с тобой прожили. Наследство такое… Если останешься…
— Сима, не говори, а то я заплачу…
— Ну уж, у тебя слезу молотком не выбьешь.
Сима помолчала. Они вышли на поляну. Было уже утро, Поляна, больничный городок были еще в сумеречных тенях, но над лесом, в той стороне, где прогромыхал поезд, поднималась варя. Малиновый свет все больше захватывал край голубого чистого неба.
— Привезла пенициллин? В три часа ночи я ввела последнюю дозу.
— Едва выпросила в центральной аптеке.
— О шприцах не подумала?
— Неужто у вас тут нет?
— Мой один-единственный.
— И я свой оставлю. Уже два!
Они пошли по поляне, и скоро обе почувствовали, как захолодели ноги. Вначале не поняли, в чем дело, потом Надя догадалась:
— Роса…
— Роса! — Помолчали. — Ты думаешь, выживет?
Надя не ответила. Они шли по тропинке к тому месту, где круг больничных строений прерывался и где в пылу воображения она выбрала место для своего будущего домика. Зачем ей домик, одной-то?
— Должна выжить. Просто было бы глупо. Прожить такую войну… Четверо детей, У мужа ампутированы кисть левой руки, правая голень.
— Не худший вариант!
— Да. Было бы несправедливо, если бы она умерла.
— Ищи у смерти справедливости.
Они дошли до леса, постояли на том месте, на котором Надежда уже как бы видела свой дом.
— Река шумит, слышишь? — Сима ступила в лес и сразу потерялась в тени.
— Ты отдала Зое пенициллин?
— Да, — послышалось из леса. — Она сказала, что введет.
— Пошли, я всегда боюсь утра, лучше посидим там.
— Никогда бы не подумала, что тебя что-то может страшить. Сколько мы с тобой повидали!
— И все равно. Это хуже. Это — начало.
На поляне было уже светло. В больничных домиках кое-где закраснелись от зари окна.
— Решила? Обдумала?
— Некогда было. Не останешься на денек? Посмотрела бы. Может, приглянется.
— Мне уже глянется, — произнесла Сима слово, которое почему-то нравилось Надежде, она не раз слыхала его от нее. — Только я уже закабалилась. В Центральной поликлинике, как и хотела. Собирались обе — пришлось одной.
— Что поделаешь!
Надя торопилась в палату. Навстречу им выбежала Зоя, и по ее расстроенному лицу обе поняли, что случилось неладное. Надя сразу бросилась в палату, но Зоя остановила ее:
— Больная уснула… Уехал Михаил Клавдиевич. Сбежал. Ух, этот подлюга, Вася-Казак, тайком отвез его на станцию. Только что вернулся, распрягает. Спрашиваю: куда ездил? Молчит. А потом прислушался, поезд простучал, тогда и оказал: «Дед Михайло-то привет передавал…»
— Вот как!
— Его можно задержать в Новограде, там пересадка, — предложила Зоя.
— Не надо, зачем? — Надя пожала плечами.
Лес вокруг больницы гомонил птичьими голосами. Птицы как бы в осаде держали маленький городок.
Они сели на скамейку под окном хирургии. Надя прижалась щекой к Симиным волосам, обняла подругу за плечи. Вся она была крепкая, сильная.
— А если он напишет? — спросила Сима тихо.
— Кто он? — Голос Нади прозвучал так же тихо.
— Да твой последний. Не притворяйся. Всем отказала, ему надежду оставила. Знаю.
— Надежды юношей питают… Вот и не угадала. Не обменялись даже адресами. За войну накопилось десятка два адресов, а от него нет. И писем нет, естественно.
— Ой, врешь!
— Не вру. И иногда вспоминаю почему-то. Может быть, как раз потому, что последний.
— А майор Анисимов? Все пристает? Ну и прилипала! И хитрый.
— Хитрость для неуми — что огонь в голых руках. Все равно обожжет.
Сима взглянула на часы. Скоро поезд! Обняла подругу, всплакнула, причитая:
— Как же ты будешь тут? Без меня? И за что это тебе? За какую провинность?
Надя уже три дня вела прием. К ней шли люди. Оказалось, что есть еще в мире насморк, ангины, есть фурункулы, есть каменная болезнь, моченедержание. А вот рассеченной топором ноге вроде обрадовалась: тут-то она знает, что делать!
Больные почему-то стеснялись ее или не доверяли. Она расспрашивала их, осматривала, ставила диагнозы, назначала лечение и все время чувствовала, что между ней и больными какая-то перегородка: они не видят ее, она не видит их. И когда они уходили, она старалась вспомнить их и не могла. Она ничего о них не знала. А в госпитале? В госпитале она знала всех, кого лечила, может быть, лучше, чем себя, знала, вынослив ли организм, устойчив ли характер, ослабляют его трудности или делают крепче, мобилизуют. Она все знала: про аппетит и про сон, про нервы и про привычки. И жили раненые в одинаковых госпитальных условиях, которые можно было приспосабливать к особенностям того или иного больного. А здесь ничего этого она не знала, потому что видела людей с их болезнями впервые.
И в отношениях с Дарьей Долгушиной происходит то же самое: она не знает ее. И потому не может понять ее отрешенности, потери интереса ко всему, что происходит с ней.
Надя открыла дверь в палату. Пока шла к Дарье, глядя в ее лицо, мысль билась все беспокойнее и беспокойнее. Это труп, но труп, который дышит, у которого бьется сердце и еще видят, но уже мертвеют глаза: жизнь в них угасала. Дарья должна сама бороться за жизнь! Звучит это странно: ее жизнь в ее руках, и что могут сделать врачи, если больной не помогает им?
Муж плачет у ее кровати, а она и не видит, не слышит его. «Могу ли я победить болезнь, не победив больного? — подумала Надя, присаживаясь на табурет, который уступила ей Манефа. — Как странно звучит «победить больного». А может, в этом и есть особый смысл?»
Усталость организма? Война, неженский труд, голод, муж на фронте, от него нет вестей, а потом письмо из госпиталя: калека! И рты голодные за столом.
— Дети… Привезти детей! — И опять вспомнила: «Если ничего не делать — один исход».
Долгушин, давясь, проглотил хлеб, запил водой из бутылки, вытер рот ладонью, и все это время его глаза неотрывно следили за лицом врача — он хотел отгадать, что же его ждет, но ничего не мог выведать.
— Алексей Терентьевич, привезите детей, мать должна их видеть. — Доктор сказала это спокойно, обычно, в ее голосе не было ни тревоги, ни обреченности, но Долгушин все это понял по-своему. На лице его, худом, заросшем седеющей щетиной, отразилось недоумение, так бывало с солдатом, когда он, еще не чувствуя боли, обнаруживал, что ранен. И сейчас, как после нервного потрясения, у Долгушина запрыгали губы, задергались щеки, то одна, то другая.
— Доктор, все? Доктор! — И он заплакал.
— Перестаньте, Алексей Терентьевич. Она жива и должна жить, ей надо жить, и нечего лить слезы. И неужто вы не могли побриться?
Но он не слышал ее.
— Ребят? Не могу! Пусть не знают, не видят!
Надя спустилась с крыльца, подошла к Долгушину, нетвердо стоящему на костылях, схватила его за плечи, тряхнула сильно, как бы приводя в чувство, сказала, не повышая голоса:
— Мы с вами солдаты, Долгушин. Разве вы не понимаете меня? Возьмите нашу лошадь и поезжайте. Поверьте, так надо. Пусть она повидает детей. Это — к лучшему.