Наследство — страница 11 из 89

«Она должна жить, должна. И только от нее это зависит, — подумала Надя. — Да, кровь еще перелить. И капельницу не снимать, нет…» Она дала Зое назначение и распорядилась запрячь лошадей Долгушину, пусть привезет детей.

— Так безнадежно? — спросила Зоя.

— Все может быть. Шоковое состояние. Давление понизилось. А пульс…

— Поняла, — нехотя согласилась Зоя. И к Долгушину: — Глаза бы на тебя не глядели! Поленился жену отправить, а сейчас распустил нюни.

Надя остановила ее:

— Как можно так, Зоя! Вы тоже хороши: больную на инвалида взвалили!

— Инвалид! За косушкой три раза в день в село сбегает. До победы пил за победу, а сейчас за вечную память братков.

«Вот ведь беда, право, — подумала Надя, — а почему пьют?» В Новограде она видела возле пивных оравы пьяных инвалидов. Однажды подошла, подняла с земли однорукого парня с негнущимся коленом и попыталась устыдить: фронтовик, гвардеец, значок-то свой? Разве пристало пьянчужить, в грязи валяться? Тот окрысился: сама-то понюхала пороху? Понюхала? Где? На Украине, под Москвой? На Брянском ранена? Молись богу, сестренка, что цела и ничего не оставила на поле брани, а я кое-чего недосчитался, видишь сама. Спасибо на добром слове, напомнила, что мы — вояки.

Вот и поговори с ним! Откуда у такого парня духовная инвалидность? Это мучило ее тогда и теперь вот снова напомнило. И почему инвалиды, оставшись один на один с жизнью, делаются такими?

В кабинете главного врача, в ее будущем кабинете, пахло застарелым табачным дымом и еще чем-то кислым, чем обычно пахнет в жилищах одиноких мужчин. Она с трудом открыла окно, скальпелем прорезав зимнюю наклейку на рамах. Свежий росный воздух ударил в лицо.

Окно выходило в лес. Высокие старые ели, чудом упасенные от порубки в войну, стояли, точно стражи, торжественные и строгие. По природе своей они были хмурые, но утреннее солнце уже подсветило их, и они как бы помолодели, приподняли свои вечно опущенные ресницы, а дальше за ними виднелась залитая розоватым светом полянка с разбежавшимися елочками-подростками. Хорошо, что при заготовке дров сохранили этих ершистых преемников.

Надя села к столу, рябому от чернильных пятен и папиросной золы, нашла в папке бумаг акт приемки-сдачи, стала просматривать. Всего три странички. Небогатое приданое. Да, вот и два шприца. Один раскипятили, другой, должно быть, взял в дорогу Михаил Клавдиевич. Вычеркнуть? А, пусть остаются. Она стала читать дальше, но мысли о Долгушиной отвлекали, тревожили ее. Как хорошо, если бы не думать, если бы, приняв решение, никогда не сомневаться в нем. Но тогда было бы всегда одно решение, а такого жизнь не дает. Значит, Дарья может умереть, не повидав детей, но может и встать на ноги, повидав их. И опять жогинское правило не отступать, если даже нет надежд, заставило ее еще раз утвердиться в принятом решении.

Она углубилась в ведомость сдачи-приемки, загодя приготовленную Топчиным и даже подписанную им. Взгляд задержался на транспортном хозяйстве: лошадь одна, телега одна, хомут, вожжи, седелка, уздечка… Одной лошади, конечно, мало, нужна еще выездная, нужна пролетка, а может, и седло. Тогда можно бы регулярно объезжать свою епархию, познакомиться с любым и каждым и не ждать, когда сюда привезут больного, а находить его. Это будет куда легче, чем потом лечить запущенные болезни.

И чертовски смешно: седло! Придется научиться, ранней весной и осенью не обойдешься без седла. В Башкирии до войны она пробовала ездить верхом. Вот было бы здорово перенести сюда опыт госпиталя. Но тут, конечно, не госпиталь, все о больном не узнаешь, но надо знать как можно больше. Да, здесь больной не будет все время на глазах, а чаще видеть его можно… Почему же нельзя?

Ах ты, боже мой: почему да почему? А что ты сделаешь, если кроме тебя будет только два врача. А пока даже одна. Правда, числится еще молодой врач, вчерашняя выпускница Ижевского института, да и та вот уже месяц, как уехала к жениху, и, кто знает, вернется ли?

На обходе, как делала это она в госпитале, опять ей пришлось встретиться с тем, чего не знала и что смутно помнилось: пневмония, гайморит, полиартрит, гастрит. И все это и многое другое надо знать. Врач-универсал… Но может ли он быть настоящим специалистом, а не подготовишкой? Зоя рассказывала, что Михаил Клавдиевич чуть ли не от всех болезней прописывал салицилку. «А что я буду прописывать? — подумала она. — Нет. У меня, надеюсь, побогаче фантазия… Утешение? Слабое! Придется и шить, и жать, и на дуде играть. А дети, дети? — вдруг снова вспомнила она о Долгушиной, — надо ли их показывать матери? Может, я просчиталась, надеясь на психологический эффект? Может, все это даст обратный результат? Вели подготовить мать, все будет как надо. Куда же делась Зоя? Вместе бы пойти. Толковая старшая сестра! Вот только что с ней? У нее такое выражение лица, будто она что-то все еще не сделала и от этого не сегодня завтра рухнет вся жизнь на земле. Совестлива… Красива красотой русской брюнетки, как говорят в народе, чернявка. А коса какая, до пояса! Фронтовичка!»

— Мы их всех сразу пустили!

Зоя выбежала из палаты, где лежала Долгушина, оживленно-радостная. У Нади похолодело сердце: всё!.. Но спросила спокойно, будто не давили ее тревога и испуг:

— Ну и что там? Что вы убегаете?

— Она плачет. Надо дать успокаивающее.

У Нади отлегло от сердца.

— Лекарства не нужны, пусть поволнуется. Дайте ей немножко воды. Самую капельку. Кровь перелили?

— Да!

Надя вошла в палату. Ох эти маленькие больнички, никогда им не стать настоящими лечебными учреждениями. Картина, которую она увидела, вызвала именно эту мысль. Четверо ребятишек, мал-мала меньше, облепили кровать. Самый маленький, первый послевоенный, белесый, как лунь, сидел прямо на подушке, это был годовалый мальчик с бледным лицом, узким книзу и странно расширенным ко лбу, с водянистыми глазами рахитика. Две девочки сидели на табуретках с обеих сторон кровати, погодки семи-шести лет. Наде видны были их худенькие шеи. Четвертый стоял, это был мальчик лет десяти, низкорослый крепыш с рано развившимися чертами подростка, со взрослой серьезностью на обветренном лице. Этот, так и знай, был в доме главным работником, не уходил с поля от подснежников до осеннего пролета журавлей.

Надя взяла на руки младшего — мокрый! — пошлепала по заднюшке:

— Бесстыдник! Это на материнской-то подушке! А еще мужчина, — заговорила она не с наигранным, а настоящим недовольством. — Большой, надо проситься, ну-ка, кыш на улицу.

Девочки, потупившись, едва сдерживали улыбку, а старший схватил виновника под мышки и, приговаривая: «Вот уж я тебе», — потащил его из палаты.

За дверями заворчал отец. Все было как дома.

Мать не поняла, что произошло, не сводила глаз с врача и вдруг, учуяв запах от подушки, застыдилась, стала развязывать платок, намереваясь прикрыть сыновний грех. Но Надя остановила ее:

— Платок не тронь, да тебе, вижу, еще не развязать его. Ну-ка, дай я подниму твою голову и переверну подушку. Потом Зоя сменит наволочку. Что сын-то, по ночам мочится?

Мать чуть-чуть, больше не было у нее сил, качнула головой, отрицая, и голова ее упала на подушку. Минуту спустя она чуть слышно проговорила:

— Нельзя умирать-то мне, доктор, а? Как же они без меня? При инвалиде-то отце… Он и сам похуже ребенка…

— Нельзя умирать, — подтвердила Надя спокойно, а у самой все дрожало внутри. Легонько потянула Зою за рукав, и они вышли из палаты. У входа на скамейке шумели дети Долгушиных. Отец, крепко прижав к бокам костыли, как и прежде, остался стоять в коридоре, возле палатных дверей. На веревке, перед самыми окнами, болтались штанишки младшего.

— Зоя, — Надя взглянула на старшую сестру, — скажите, ничего такого вы не чувствуете к Долгушиной? Вы понимаете меня? Кровь вас не сроднила?

— Нет. Ничего не чувствую, кроме злости.

— Злости? Почему?

Зоя не ответила. Она, наверное, и сама не знала. Но Надя понимала психическое состояние донора. Ему непременно представляется — да он иначе и не мыслит, — что его кровь, как чудодейственное средство, мертвого поднимет из гроба.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

В комнате Манефы с маленьким тамбуром, где стояли умывальник и буфет, отделенные друг от друга марлевыми подсиненными занавесками, было светло и чисто. Широкое окно выходило на поляну, и вся жизнь больницы текла перед ним как на ладони. Войдя в комнату, Манефа задернула занавески. Надя с недоумением взглянула на девушку.

— А-а, надоедают и днем. И сейчас на них глядеть, что ли? — то ли в шутку, то ли всерьез бросила Манефа, но занавески раздернула. — А вы, Надежда Игнатьевна, располагайтесь как дома. Мне приятно, вы человек свежий, здешней жизнью еще не заражены. А свежий человек — свежие мысли.

Не стесняясь гостьи, Манефа сняла платье, поворчала на узкий ворот, из-за которого всегда портишь прическу, осталась в одной коротенькой рубашке, тонкой, с кружевцами, явно не военного образца. У нее было красивое сильное тело, вроде бы не задетое недоеданиями военных лет, развитое и даже, как бы это сказать, породистое, хотя Надя не признавала этого понятия, но замена ему не подвертывалась. Было в теле девушки что-то не по-девичьи зрелое, может быть, это казалось из-за несколько раздавшихся бедер, что волей-неволей заставляет думать о бывалости. Но Манефа казалась такой безупречно чистой, что все, кроме чистоты, девственности и красоты, забывалось тотчас при виде ее тела.

Она надела ситцевый розовый халатик, не застегнув верхние пуговицы.

— Ну и гульнем, Надежда Игнатьевна! — сказала весело Манефа, собирая на стол. — Бутылка портвейна у меня давно стоит, случай не приходился. А сегодня сам господь велел. И не стесняйтесь, Надежда Игнатьевна, садитесь к столу да бросьте свою робу. И что все в окошко да в окошко? Наглядитесь еще, все это теперь ваше.

Надя смотрела на поляну, красноватую от закатного солнца, на людей, которые туда-сюда сновали по ней, и впервые после того, как приехала, сердце ее неприютно сжалось.