«Все теперь мое, — подумала она. — Да, а что такое «мое»? И мое ли еще?»
— Нет, ничего, я не стесняюсь. — Она отвернулась от окна. — Не было времени поразмышлять, а тут оказалась минута. Говорят, лучше поразмышлять лишнюю минуту, чтобы не каяться век. А гимнастерку сниму. Хорошо бы умыться.
— Умывальник на улице. Вот полотенце свежее.
Надя долго умывалась. Вода была приятная, холодная. Вернулась посвежевшая и бодрая. Манефа поставила на стол холодное мясо, разогретых на керосинке линей из соседнего подмельничного омута, налила в стаканы плотного, коричневого цвета вина. Подняла свой:
— Ну, за ваше начало, Надежда Игнатьевна! Да чтобы оно не было концом.
Граненое толстое стекло стаканов глухо звякнуло. «Интересно, что она обо мне думает? — прикинула Надя. — Сумасбродка, искательница приключений, не успевшая остыть за войну романтичка?»
Они выпили. С удовольствием ели пахнущего омутной осокой линя. Манефа снова налила, но Надя остановила:
— Как с дежурством? С запашком не резон по палате разгуливать?
— Сегодня бдит Лизка Скочилова, а вы отдохните.
— Скочилова? Кто это? Не знаю…
— Сестра. Она боится и на глаза вам показываться. Разварила шприц и считает, что на этом жизнь рухнула. Но вообще-то, она хорошая сестра, хотя девчонка так себе, плюгавка. Вышла за нашего конюха Васю-Казака. В коннице у Доватора был, а теперь об одной руке. Двоих высидели, вот она трепыхается: и в доме пожар, и на работе огнище… Ночью пацаны спят, да и Казак дома, дежурить ничто не помешает. А у вас есть дети?
— Не успела… — Наде не понравилась грубость девушки.
— Я вот тоже… не успела уцепиться за достойные штаны.
Лицо Манефы разрумянилось, но в настроении что-то надломилось. А жаль, не хотелось бы ей мешать быть самой собой. Есть в ней много привлекательного, она создана для жизни, для радости, такое в ней все могучее, нет, не мощное, не тяжелое, а именно могучее, жизнедеятельное. Надя всегда восхищалась такими вот русскими красавицами, всегда ее тянуло к таким, как вот сразу же потянуло к Манефе и к Зое Петровне. Она видела, что они и внешне — беленькая и черненькая, — и по характеру, и, должно быть, по мироощущению разные люди.
— Ненавижу я устроенных, как Лизка. Что ей надо в жизни? — продолжала, горячась, Манефа. — Казачка-инвалида, детей да вечные муки? Как бы Казачок не сбежал к другой, как бы дети не выкололи друг дружке глаза, как бы в палате больной не выбросил порошки, которые ему прописал врач. Почему я говорю это вам, в общем-то незнакомой женщине? А потому, что увидела в вас себя. Не так, что ли?
Надя не стала спорить, ей хотелось, чтобы Манефа не стеснялась ни разности их лет и жизненного опыта, ни разности в служебном табеле. Но что-то все-таки кольнуло Надю, и больно: что есть между ними общего? И есть ли оно? Может, что обе холостые?
— А что же у нас общего? — спросила ока, не надеясь на прямой ответ, но Манефа, не задумываясь, сказала:
— Я не считаю себя глупышкой и вижу, что и вы тоже не считаете себя, А раз я живу тут не по доброй воле, то получается, что и у вас что-то не того… Разве не так?
Надя вытерла обрывком газеты руки, долгим взглядом посмотрела на Манефу, а та вроде и не заметила пристального внимания к себе, ловкими пальцами хирургической сестры разделывала рыбью голову.
— Прежде чем ответить, я хотела бы узнать, какая это недобрая воля держит вас здесь? Меня ничто не удержало бы, если бы я не захотела.
— Эх, Надежда Игнатьевна, вы вроде и постарше меня, а наивности в вас, как в ребенке. Не обижайтесь, дура я, что думаю, то ляпаю.
— Что вы, это по мне…
— Да, навязалась мне на шею родничка. И какая она родничка? — Манефа сбегала за марлевую занавеску, принесла чайник. — Я даже не пойму, кем она мне приходится. Мамина будто бы сестра, значит, тетка. Разыскала меня в детском доме. Я и думать не думала, что она у меня есть. А с папой и мамой что-то случилось, я и не знаю, и не помню. Жила бы я там, как все, если бы она не оказалась. Забрала она меня, выучила. Ох и навязалась на мое горе. Если бы не она, пошла бы я на фронт, это уж обязательно. Так готовилась, так хотела.
— Что же это за старуха? И где она?
— Аптекарша у нас в больнице. Так и живем: куда она, туда и я, куда я, туда и она. Разве жила бы я здесь, если бы не она? В города ее не пускают, а стало быть, не пускают и меня.
— Ерунда какая-то! — Надя задумалась. — Да… А вот я сюда приехала по своей воле. Ни к кому никакой цепью не привязана. Хотя… Хотя, признаюсь, и надо мной висит нечто обязательное.
— Вот-вот… Я чувствовала это.
— Нет, вовсе не то, о чем вы думали. Был у меня человек, первый в жизни. Известный хирург, да и в летах уже. — Надя опять задумалась, встала, подошла к окну — была у нее такая привычка, вроде ждала кого-то. За окном стоял северный серебряный вечер. Приглушенные тона света и ночи боролись между собой и не могли победить друг друга. — Сказал он мне однажды, — в голосе Нади слышалась та грусть, которая не оставляет надежд, — «Малышка, — так он звал меня, — если хочешь что-нибудь стоить, не бойся самостоятельно мыслить. Самостоятельной работы не бойся».
— Вы и бросились на самостоятельную?
— Отчасти, может быть. И вина какая-то перед ним. Стыдно, неловко легко жить, когда его нет. Ну и свои принципы… — Она не досказала, замолчав.
Вино все же допили. Манефа подошла к окну, встала рядом с Надей. Вздохнув, заговорила:
— Ночи-то у нас почти что белые, чуть-чуть бы им посветлее быть, так были бы настоящие… — Помолчала. — Сейчас что… Сейчас еще жить можно. Да и отпуска скоро. Отвыкли уже от отпусков. Эх, махну куда глаза глядят. А то и не вернусь, брошу к чертям старуху.
— Что вы все бежать собираетесь? Только это и слышишь.
— Дотяните до осени… Ох как прикатит, как задождит, а потом зима навалится — тут уж закукуешь. Все заметет, все забуранит, Из четырех дорог разве только одна под ноги ляжет.
— Четыре дороги?
— Ну да, из нашей больницы четыре дороги. Как-нибудь я свожу вас на горку. Все дороги можно сразу увидеть, все, кроме одной. Одна, первая, от станции. Да вы ее уже знаете, по ней приезжают и уезжают. Вторая — до села. По ней идут в магазин, в казенку, в загс — расписываться и разводиться, в церковь и в клуб. И еще на кладбище. Последний путь. А третья — вдоль берега реки, вниз и вверх. По ней идут больные, по ней ездим и мы, если приходится: где роды, где увечье. Тоже не так чтобы веселая дорога. — Манефа замолчала, отошла от окна.
— Ну, а четвертая?
— Четвертая… Эта дорожка плохо натоптана. Она начинается возле нашего дома, уходит в лес, в густую чащу. Эта дорога самая милая, самая скрытная. Идешь по ней — трава к ногам ластится, тетерева прямо из-под ног взлетают, фырчат. В другое время сердце бы разорвалось от испуга, а ты смеешься, тебе весело. Белки ее перебегают у тебя под носом, не боятся, зайцы, не сворачивая, улепетывают впереди тебя.
— Ну?
— Это тропа влюбленных. Птица и зверь не боятся влюбленных. Эта дорога святая. Да не всем удается на нее ступить. С кем и кому? Война… А кончилась, вроде бы прихлынули солдаты, да и офицеры тоже. Но теперь, замечаю, опять начинают разлетаться.
Манефа снова подошла к окну, вгляделась в сумеречную поляну. Через нее кто-то бежал. «Лизка! — узнала она. — Что-то случилось… Неужели с Долгушиной?» Взглянула на доктора, та стояла задумавшись, ничего не подозревая.
«Боже мой! — в отчаянии подумала Манефа, — еще ничем не приросла, и такое. Не жилец она здесь, не жилец…»
К вечеру Дарье Долгушиной стало хуже: лицо горело, будто перед жаркой печью, а ноги и руки сводило от холода, как бывало, когда приходилось полоскать ворох белья в зимней студеной реке. В памяти то и дело накатывались провалы, от этого все вокруг раскачивалось, ускользало и снова появлялось.
Память возвращалась, Дарья чувствовала под собой твердую кровать, и в голове начинали лихорадочно метаться мысли, отрывочные и беспорядочные.
«Да, видать, не судьба пожить-то… Но теперь ничего, можно и помирать… Ребят повидала, мамку запомнят, а то уезжала — спали еще. Так бы и не осталась в памяти. Теперь ничего, теперь запомнят. Только вот младший-то еще несмышленый, зря его зачали. А кто бы угадать мог? Такие дни пасмурные прожили, теперь и на ноги стать можно, а тут моя хвороба…»
И опять перед ней все закружилось, и опять она перестала ощущать под собой кровать, вроде снова повисла в воздухе, и опять качель начала ее возить туда и обратно. И вот она вместе с мужем плывет по воздуху, да и вовсе он не муж еще, а деревенский парень Алексей Долгушин, с пшеничным чубом на виске, с белыми зубами напоказ, улыбался — солнышко кругом светило.
— Дарья, ты чего, Дарья? — откуда-то издалека долетел до нее голос, и качели вдруг остановились — перед глазами окно, под спиной твердая кровать. Лизка Скочилова держит ее руку. И зачем она все за руку хватается? Какой теперь толк от этого?
— Как ты себя чувствуешь, Дарья?
Губы не сразу расклеились, но Долгушина все же набралась сил ответить:
— Ничего чувствую, хорошо. Только ты не мешай. Вины твоей все равно не будет. Иди отдыхай. Я спокойно полежу.
Лизка еще подержала руку, пульс был частый, но другого нечего было ждать, и она ушла в дежурку. Надо бы сбегать домой, покормить маленького, уложить спать. Все же что-то удержало ее — то ли отрешенные пустые глаза Долгушиной, то ли ее слабый голос, то ли настойчивая просьба дать ей покой.
Дарья лежала и улыбалась синими обветренными до жесткости губами. Сегодня ей везло. Попрощалась с детьми, сейчас вот Лизку обманула, отослав ее, и умрет наедине с собой, никому не помешает, никому не станет в тягость. Дай бог доброго здоровья врачихе, и Лизке тоже. Врачихе за то, что догадалась, детям дозволила взглянуть на еще живую мамку, Лизке — за то, что уродилась несмышленой да доверчивой, любой ее может вокруг пальца обвести.
Что еще надо ей, Дарье Долгушиной? Пожила свое, по главным статьям в жизни выдюжила. А сколько их было, главных-то статей? Войну переломила, не подохла с голоду, а могла и подохнуть, хитрость небольшая, когда хлеб-то видели в поле, на корню, да в ворохе на гумне, а потом, как ссыплешь в мешки, так больше и не увидишь. Так… Значит, это первая статья… Вторая — ребят оборонила. Как — и до сего дня понять не может. Иные по три раза за это время могли бы умереть, а ее вот устояли. Третья статья — мужа дождалась, хоть без руки вернулся и хромой, а все же живое дыхание в доме, отец и муж. И встретила его чистая,