Наследство — страница 13 из 89

а могла бы и зачерниться, сколько в подводах с мужиками езжено, сколько сена вместе сметано, соломы пересушено в овинах, на праздниках сколько браги выпито, от которой одна сплошная дурость в голове. А ночи-то какие были долгие и холодные и как тянуло прикорнуть к живому да теплому… Закостенела, в жилу неперекусную выдубилась, вроде и бабье все заморозила, зато теперь вот глаза закроет с ясной чистотой на сердце.

И как все это вспомнила Дарья, как обо всем подумала, так горько и обидно сделалось ей, что голова опять закружилась от слабости, и опять ее понесло над землей, как пушинку тополиную по ветру, — не присесть ей на твердое место, не прильнуть к надежному и неизменному. Нет, не сядешь, не прильнешь, пока ветер не угомонится. И зачем только все это она выдюжила? И как это вдруг ничего не будет? И ребят, и Алексея, и деревни Бобришин Угор, и мира вокруг, мира полевого, лесного, лугового, и реки под названием Великая.

— Нет, нет, нет… Не хочу! Прочь от меня… Уйди…

Она хотела закричать так, чтобы все слышали, что ей не хочется умирать. В другое время, когда жить и ждать конца войны невмоготу было, она и то не умерла, а теперь? Теперь-то зачем смерть?

…Лизка вбежала в палату, когда Дарья захрипела и забилась головой на подушке. Схватила упавшую вдоль туловища руку. Пульса не нашла…

Шприц у нее был наготове, она ввела камфару, дала Дарье подышать кислородом, широко распахнула окно и, сдерживая судорогу в горле, выбежала на поляну.

2

Надя и Манефа возвращались из стационара под утро. Отблески зари уже высветили подкову домов западной стороны больничного круга, поляна же чернела в сырой лесной тени, будто озерцо в крутых берегах. Манефа, почувствовав холодок мокрой травы, бьющей по ногам, тихо засмеялась.

— Ты что? — Надя взглянула на нее с недоумением.

— Да вот трава… Будто чьи-то холодные руки. И щекотно, и боязно.

— Ну тебя! — Надя все еще не остыла от пережитого в палате, возле кровати Долгушиной, и эта игривость Манефы показалась ей вначале странной. Но она тут же остановила себя: «Умеет скоро переключаться. У таких чужая смерть не оставляет рубца на сердце, а операция не делает отметки на лице очередной морщинкой». И хотя она так подумала и считала это верным, все же что-то не совсем ясное осталось в душе. Не может быть, чтобы для этой девушки было все безразлично в жизни. Просто она очень открытая и ясная. И позавидовала ей:

— Манефа, сколько я прожила у вас?

— Мы все еще чужаки?

— Ладно, у нас…

— Четверо суток.

— Всего-то! А вроде бы вечность легла между прежним моим и этим.

— Эх, Надежда Игнатьевна, здешнее время вдвойне длиньше обычного: его коротать надо. Мы все еще валандаемся, а Дарья спит уже и сны видит, — проворчала Манефа.

— Если бы не валандались, не видела бы она больше снов.

— Да это у нее психоз, разве не видели?

— Интоксикация. Рана грязная. Но выделений меньше. Видела тампоны?

— Я почему-то верила, что все это так и кончится.

— И я верила. Дарья не хотела смерти, гнала ее, и это оказалось сильнее страха перед ней. И притом: мы же ее лечили.

— Еще как! — подтвердила Манефа. — По-настоящему. Я не помню у нас такого случая.

Манефа застелила кровать, себе, как и раньше, бросила на полу, но Надя запротестовала:

— Давай вместе.

И они легли вместе, боясь прикоснуться друг к другу — что-то их разделяло, и обе чувствовали это. Подгибая колени, Манефа задела ноги Нади, та отпрянула:

— Боже, ты как лягушонок!

Манефу это развеселило, она легонько притронулась пальцами к талии Нади, та съежилась, потом неожиданно расслабилась.

— Мамочки… — засмеялась Манефа с удовольствием, — да вы боитесь щекотки? Надежда, Надежда Игнатьевна…

— Ну вот, — едва выговорила Надя, — если еще заденешь, убегу.

— Да что вы! Это пройдет, вот поглажу по спиночке. Просто вы меня боитесь, хотя уже на «ты» со мной, как я заметила. Я не могу…

— Чертенок… — пробормотала Надя, уже не сжимаясь от прикосновения чужих ладоней к спине.


Они спали тревожно, то ли от тесноты, то ли от духоты: не открыли окно, а солнышко пришло на поляну и разогрело воздух, траву, землю. Наде снились немецкие самолеты, деревья падали от бесшумных бомб, бесшумно горели палатки медсанбата, было жарко от ярких факелов. Манефа тоже видела сны, только совсем другие — сколько она ждала, чтобы кончилась война и она поехала на юг, к теплому морю, и вот этой ночью, во сне, она грелась на горячем песочке, а море было такое синее.

Надя проснулась первой — Манефа обнимала ее за шею. Хотела тихонько освободиться от ее рук, но та в ответ все крепче и крепче сжимала их.

— Ты задушишь меня, чертенок!

Веки Манефы дрогнули, но глаза не хотели открываться, а руки все же расслабли, и Надя встала. Солнечный свет заливал поляну. Она распахнула окно. Воздух легким ветерком ворвался в комнату. Рубашка на Манефе сбилась, открывая крепкие длинные ноги, живот и грудь. «Как все у нее красиво и совершенно, — подумала Надя. — Поспи. На свежем воздухе грудь остынет. Смотри, какая светлая капелька в ложбинке».

Манефа во сне одернула рубашку, бормоча что-то, повернулась на другой бок, подставив лицо под ветерок из окна, глубоко вздохнула и затихла.

«Она немного моложе меня. Совсем другой человек, — думала Надя, одеваясь. — Я перед ней старуха, вроде все прожила, все испытала. А что прожила? Что испытала? Работу? Чужие муки? Смерти?» Нет, не только это: была еще и любовь. Под бомбежкой, в палатке, которую унесло взрывной волной, и она с любимым осталась на койке в яме, посреди леса…

Это была их первая ночь вместе.

Он был терпелив, то ли потому, что все еще не хотел ничем ее связывать, то ли его прошлое стояло между ними, а может, презирал военную неразборчивость и скороспелость. Они еще не знали друг друга как муж и жена.

В тот вечер, на редкость тихий, раненые почти не поступали. Усиленно шла эвакуация, днем и ночью грузили автомашины, подводы. От эвакоприемника со станции то и дело уходили санитарные поезда. Никто не сомневался в скором начале крупных боев.

Надя и Жогин гуляли по лесу. Лес был дубовый. Старые деревья росли чуть поодаль друг от друга, выбросив в стороны могучие ветви, как бы оберегая свою землю. Они казались то ли вышедшими на бой богатырями, то ли старыми мудрецами, знающими великие тайны своих зеленых собратьев, то ли строгими отцами, распростершими свои длани-ветви над дубками-подростками, как бы не давая им разбежаться.

Между просторными дубовыми массивами вдруг белоствольно блеснет березовый клин. Тут другой воздух, другая расстановка деревьев — они как бы жались друг к другу, иной тут свет. Если на дубах еще крепко держалась зелень, то березы уже обрызгались золотом, просветлились, и этот наряд шел им даже вроде лучше, чем летний. Березовый клин насквозь просвечивался, и все пространство между деревьями заливал снежной светлизны воздух, нет, даже нежнее, неуловимее снежного.

Наде нравилась мрачная величественность дубняка, Жогин восхищался летучими клиньями березняков.

— Ах ты, Малышка, моя суровая Малышка, — сказал он, когда они входили в березняк, где уже шуршали под ногами листья, желтые их монеты падали на плечи, на руки, на лицо. — Разве не видишь, что мы вошли в храм, созданный мудрым архитектором? Погляди только, какой тут верхний свет, он так и льется, так и льется. Береза — это Россия.

— Россия — это все! И те дубы — тоже Россия. Их могучесть под стать ей, и хмуроватая мудрость тоже. И то, что они основательны и крепко держатся за землю корнями, — это тоже Россия. Ты видал, чтобы буря вывернула дуб с корнями?

Жогин попытался вспомнить, но не мог и, сославшись на то, что он городской человек и нет ничего зазорного, если он за всю жизнь не увидит такой картины, согласился с ней. И она тоже согласилась, что свет в березовой роще особый, и еще ни один художник, насколько она помнит, не смог выразить это.

— Его нельзя выразить, — сказал Жогин. — Это не для краски. Разве только звуком.

— Звуком? Не представляю! Словом!

— Э-э, словом еще труднее, чем звуком. Этот свет воспринимается только чувством. Да… А к чувству ближе всего музыка. «Времена года» Петра Ильича. Чем, кроме музыки, можно было выразить то, что чувствовал он?

— Некрасов это выразил словами…

Над лесом пролетела девятка «юнкерсов». Их прерывистое гудение долго отдавалось в ушах.

— С тыла начинают, — сказал Жогин, как бы для себя. Надя не ответила, она шла, загребая ногами опавшие листья.

— О чем ты думаешь? — спросил он.

— Так, ни о чем. Не думается, хорошо сегодня. С начала войны не вспоминала стихов. Сейчас вот вспомнила.

— Ну?

— Знаешь?

Около леса, как в мягкой постели,

Выспаться можно — покой и простор! —

Листья поблекнуть еще не успели,

Желты и свежи лежат, как ковер.

Славная осень…

Он подошел к ней, обнял, взял в ладони лицо, поцеловал в губы. Она еще не помнила его таким и поняла все.

— Не здесь, — сказала она, высвобождаясь из его объятий. — Я не хочу так, хочу иначе… Будто бы нет войны и мы только вдвоем. И у нас своя постель, свой дом.

Она пришла к нему ночью в палатку, как в дом приходит жена, и не было у них ничего такого, что напоминало бы скоропалительность военных встреч, о которых они уже наслышались. Не осуждая никого, они хотели, чтобы у них было по-другому.

Под утро немцы бомбили лес. Тогда сорвало и унесло их палатку.


Когда Надя вернулась с приема, в ее кабинет постучалась старшая сестра.

— Ну что вы, право, Зоя, входи́те всегда, когда нужно. С хорошей вестью?

— Рада бы с хорошей. — Зоя Петровна подошла к столу, поправила черную косу, уложенную на затылке. — Шпильку обронила, вот и маюсь весь день, — пожаловалась она.

— Это главное, что вас волнует? — попыталась пошутить Надя.

— Кабы это! Терапевт-то наш что выкинула, а? Вышла замуж — и была такова. Лизка письмо получила, подругами они были.