Не там ли, в лугах, на покосе, родилась у Мити Кедрова первая любовь к пернатым существам? Не оттого ли родилась она, что люди так бережны были к птичьим гнездам?
…Дмитрий шел вниз по течению реки, где зимой сорок первого немецкие части прорвались на север, к Тихвину. Здесь когда-то мальчишкой он рыбачил в большом мельничном пруду. Далеко в луга отходили языки заливов, заросшие осокой. По берегам и на воде гнездились утки. Особенно любили эти места красношейные поганки, вопреки своему названию красивые маленькие птицы, похожие на уток, с рыжими перьями на голове и черным воротником. С каким визгливым криком носились они над водой, где покачивались на слабой волне их гнезда. Птицы подпускали Митю совсем близко, и он подолгу наблюдал за ними. Удивлялся несказанно их искусству строить гнездо на воде. Оно не тонуло, и отложенные в него яйца были хотя и мокрые, но всегда теплые: в гнезде гнила трава и согревала их.
Ни одного плавучего гнезда он сегодня не обнаружил, Правда, вспугнул с гнезда крякву.
Он помнил свою тогдашнюю «мерную тропу» с километр длиной — от этого залива, в который втекал ручей, и до мельницы. Он знал, сколько тут гнездилось и каких уток. Кряква селилась ближе к протокам и заливам, в густой траве. Когда-то он видел крякву даже на дереве, в чужом гнезде. И он был рад нынешней встрече с ней. Были и чирки. А вот шилохвости не встретил ни одной. Не мог же дядя Никифор ошибиться: такую быструю, как стрела в полете, с длинной шеей, острым, как шило, хвостом любой приметит. Да и гнездится она на открытых местах. Что случилось? Тут проходила война? Ну и что? Проходила, но птицы про нее давно забыли. Память у них куда короче человечьей…
«Ушла вода! — вдруг подумал Дмитрий. — Правильно заметил дядя Никифор. Обсохли протоки. Пруд — это то же озеро… А теперь река обмелела, течение стало быстрым. Корма для птиц меньше. Грунтовые воды… Упал уровень… Леса поредели. Трава растет скудная. Поспевает быстрее. Ранний сенокос разоряет гнезда… Один пруд ушел, всего один, а как нарушились сложившиеся равновесия, ухудшились условия жизни птиц… И только ли птиц?»
Дмитрий сел на бревно у жалких остатков мельницы, вынул из нагрудного кармана гимнастерки сшитый из школьной тетради блокнот. Да, за последнее время маловато прибавилось записей. Строил дом, а птицы обходились без него… Но он-то как обходился без них? О чем он думал? Уставая, иной раз, казалось, не думал ни о чем. На душе было легко и пусто. Думал о Наде, как о чем-то потерянном, безвозвратном: появилась, ушла, оставив в сердце саднящую боль. Боль эта утихала, забывалась. Но стоило в памяти возникнуть Надиному лицу, то прикрытому белой повязкой по самые глаза, то озабоченному, когда две морщинки над переносьем сливались как бы в одну, то насмешливому, когда она говорила: «А ну, смелее, капитан!» — и стоило только появиться этому лицу в его памяти, как саднящая боль возникала вновь, усиливалась. Казалось, он потерял что-то или сделал непоправимую ошибку.
Вдруг откуда-то издалека пришла громкая и полузабытая песня, будто заговорила грустная флейта. Да что же это? «Спиридон, Спиридон, чай пить, чай пить… Витью-витью…» И чуть выждав: «Иди, кум, иди, кум, чай пить…» Певчий дрозд! Это же надо… Сколько лет не попадалась ему эта птица! И вот такое счастье.
Дмитрий бросился в лес и, слушая голос певца, долетавший издалека и сверху, все шел и шел, обходя мочажины и бурелом, оглядывая вершины деревьев. Но так и не увидел птицу, которую любил с детства. Опомнился, взглянул на часы — скоро восемь. Пироги и ватрушки у мамы уже испеклись, и он заторопился. Шел тем же берегом, лесом, лугом. Вдруг из-под его ног шарахнулся в траву утиный выводок. Затих. Взлетела над лугом острохвостая утка-мать. Вскоре он наткнулся еще на один выводок — серые проворные комочки сыпанули с берега в осоку. Дмитрий постоял над осокой. Хотел увидеть, опознать и записать в дневнике, но утка и утята действительно как в воду канули.
Что-то изменилось в его душе. Он уже чувствовал себя не посторонним, а своим человеком в этих местах. Не далее этого утра он проходил здесь, шел, как бродяга-хозяин, после долгих лет вошедший в свой дом и еще не ведающий, где что лежит.
Мать ждала его. Пироги и ватрушки, прикрытые холщовыми полотенцами на широких досках, пахли удивительно вкусно.
— Ну, мам, спасибо тебе! — сказал Дмитрий, поднимая полотенце и с шумом вдыхая крепкий запах свежего хлеба. — Это же чудо!
Мать заплакала. Путаясь в словах, заговорила:
— Тебе выдали, тебе, Митя. Такой муки не видели с каких пор… Дожили бы наши…
— Ладно, мама, ладно. Давай завтракать.
Ночью Дмитрий долго не мог уснуть, ворочался, поудобнее укладывая ногу. Боль на время утихала, но вскоре все начиналось сызнова. Лес, поля, луга и реки с их птицами, с их жизнью — разве это прошлое его, а не настоящее и будущее? Разве птицы могут без него? «Могут, могут, — тут же возразил он себе. — Миллионы лет жили».
Ночь была ясной и лунной. Свет падал косо из окна и освещал дальний угол и стену, а под ним, этим лучом, на полу было так же темно, как был темен неосвещенный потолок. От этого казалось, что изба как бы сдвинулась, а кровати его и матери стоят уже не по плоскости, не на полу, а по стенам — вверху и внизу, по границам лунного света.
«Как в лесу, — подумал Кедров, — когда свет луны попадает в шалаш через верхнее окно таким вот пучком. Он как бы разносит стены, и кажется, что ты в неизведанном еще измерении. Лес — это мое. На долгое время, — подумал он, чувствуя, что сна не будет. — Дядя Никифор умнее меня. Увидел… И зря я это… Не могут птицы без меня, и ничего с этим не поделаешь».
Дмитрий встал, осторожно спустил с кровати больную ногу и сразу же почувствовал, как она стала отекать, распирая кожу. Много ходил сегодня. Только бы не загреметь палкой, не разбудить мать… Но все же он наткнулся на табурет, замер, как бывало в лесу, когда наблюдал за какой-нибудь пугливой недоверчивой пичугой, или в боевом охранении, на войне. Мать, кажется, только этого и ждала, чтобы заговорить.
— Митя… — услышал он ее робкий, слабый, просящий голос. — И тебе сон не в сон? — Он увидел, как она приподнялась, увидел ее белое в свете луны лицо и испугался. Но сказал спокойно:
— Думы все, мам… А ты спи. Подышу чуть-чуть. Не приду — не волнуйся: в сарае залягу.
— О чем думы-то, Митя? О войне, поди, всё?
— И о войне. И так.
Мать промолчала. Дмитрий направился к двери. Но вдруг услышал за собой ее ясный и чистый голос:
— Ежели ехать куда, Митя, то поезжай. На меня не оглядывайся. Нечего оглядываться.
Сказала и затихла. Дмитрий стоял, держась за дверную скобу. Когда вновь оглянулся, лица матери уже не было видно.
— Мам, я не думаю об этом.
— Не думаешь — будешь думать… Не оглядывайся…
— Спи, мама, спи…
Он вышел, удивляясь ее прозорливости. Да, он не думал еще об этом, но слова матери будто подхлестнули его. Ехать! Но куда, куда? И ничего не приходило на ум, кроме Новограда. Чужой и далекий, а все-таки Новоград.
В дымном от луны и влажном воздухе погасли все звуки, и деревня казалась вымершей, призрачной. Другой, птичий, мир тоже вроде бы вымер или обезголосел.
…В том морозном октябре тоже были лунные ночи. Днем красное низкое солнце стыло над искрящимися снегами. Вот уж раздолье для немецких самолетов, и лунными ночами не было от них спасения. Над дорогами повисали осветительные ракеты, гудела от взрывов бомб глубоко промерзшая земля, кострами горели подожженные машины, кричали раненые, ржали обезумевшие кони, ломая оглобли.
Ночью после многих бессонных суток — погрузка была мучительно трудной — Кедров дремал в кабине ЗИСа. За ним следовал большой обоз с провиантом и боеприпасами.
С обозом с самого начала не повезло. Когда Кедров прибыл на станцию погрузки, она еще дымилась после налета «юнкерсов». Накопленных грузов кот наплакал. Едва удалось выяснить, что эшелоны, которые должны были здесь разгружаться, задержаны на Узловой. Гнать подводы и машины по бездорожью сто километров с гаком — значит лишиться половины транспорта. Выход оставался один — во что бы то ни стало подогнать сюда вагоны и разгрузить их на перегоне, где были сносные грунтовые пути. Кедров сел в кабину полуторки и помчался на Узловую.
Из множества станционных работников никто не хотел и слышать о каком-то обозе, и Кедров почувствовал себя тут так же беспомощно, как человек, впервые попавший в незнакомый лес. Ему неожиданно помог один железнодорожник — машинист, прибывший специальным поездом откуда-то с Урала. Узнав от Кедрова, в чем дело, он вознегодовал: как же так получается? Эшелон, по зеленой улице доставивший грузы для обороны Ленинграда, стоит в тупике! Для того, что ли, он не спал столько дней и ночей в тряской паровозной будке, чтобы увидеть, что все это стоит без движения? Да как же люди обойдутся без того, что он доставил? И что же он скажет, вернувшись домой? Вопросов у машиниста было так много, что не у всех хватало терпения дослушать их до конца. Только долговязый майор — комендант станции — терпеливо выслушал все вопросы и сам задал Кедрову только один: что он предлагает? «Подвинуть вагоны вперед, насколько возможно». — «Разгрузку обеспечишь?» «Обеспечу, — сказал неуверенно Кедров, подсчитывая свои силы. — По два-три вагона. Это к тому же менее рисково». «Но где взять паровоз и бригаду? Видите, что тут творится?». «Попробую я», — вызвался машинист.
Машинист, он назвался Андреем, всякий раз, приведя маневровый паровоз, залезал в вагон, бросал оттуда на руки бойцам ящики, приговаривая: «А ну, взяли!» Кедров, принимая груз, восхищался веселостью, с какой работал Андрей. Была в его порыве какая-то ожесточенность, как будто то, что он делал, все было ему мало, мало, мало! В черной шинели и шапке, он выделялся среди бойцов и чем-то походил на матроса. Был он вовсе не силач с виду. Чуть выше среднего роста, годов ему тридцать пять. Не раздался еще в кости, не заматерел. Светлые усы как бы смягчали резкие черты его худого, красного от всегдашнего встречного ветра лица с тонким хрящеватым носом. Кедров выбирал время познакомиться с Андреем, сказать ему добрые слова за помощь, но так и не выбрал. С последним рейсом Андрей не пришел. Паровозная бригада местного депо ничего не знала о нем, кроме того, что он был командирован с литерным.