— Откуда у них столько энергии? Загадка? То-то! — Дмитрий стал подниматься вслед за Андреем. Поднялся, встал на дрожащей железной площадке лицом к лицу с Андреем. Сказал жестко, глядя ему в переносье:
— Так что, рабочий класс… Не мешало бы тебе пошире смотреть на жизнь с твоей вышки, — скосил глаза на огонь слева, — она неплохо просматривается…
Паровоз дрожал от могучего волнения пара.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Часы раннего утра Надя назвала «академическими». Это были ее часы. Она закрывалась в кабинете и садилась за учебники. Правда, закрывалась она поначалу, а потом нужды в этом не стало: работники привыкли и без самой крайней необходимости ее не трогали. Как пригодились ей старые друзья-учебники! Она заново «прошла» внутренние болезни, сделала выписки из тех мест, которые были еще недостаточно освещены: надо было еще что-то почитать, поговорить с опытными терапевтами. Читая, ловила себя на том, что на все смотрит через свою хирургию. Близко и понятно! Терапевтом она еще должна стать. В акушерстве чувствовала себя увереннее. Но опять же ее больше привлекали «акушерские операции», чем все другое. Она и начала именно с этих глав обширного учебника, а сегодня намеревалась вернуться к началу, где шла речь о патологической беременности. Акушерка Мария Мокеевна двадцать лет работает в больнице. Как она принимает роды — залюбуешься, но самой знать и уметь — все же не лишнее, да и небезынтересно открывать для себя то, что раньше не открыла.
В эти часы Надя научилась отключаться от всего, что мешает сосредоточиться, даже не подходила к окну, за которым текла утренняя жизнь больницы. Но сегодня что-то мешало ей, отвлекало. Ах, вот что! Первый выезд на участок. На целый день, а может и не на один, она оставит больницу.
Она дочитала главу, записала, что нужно посмотреть о токсикозах, сунула учебник и тетрадь в саквояж, подошла к окну. Поляна сияла под солнцем. У стационара на скамье курили больные. Трое ждали у амбулатории, хоть сегодня не приемный, а диспансерный день. Он для поездок по участку: осмотра не только больных, но и здоровых. Ее учили этому в институте, говорили об этом, когда начинала свою работу в сельской больнице еще до войны. Но что это так необходимо, что иначе нельзя работать, она почувствовала только теперь.
На конюшне уже ждал Вася-Казак. Надя бросила в телегу саквояж, крутнулась на каблуках, офицерские сапоги блеснули голенищами, раскинула руки, как крылья, взмахнула ими над головой. Вася-Казак, искоса поглядывая, следил за ней наметанным взглядом карих обманчивых глаз. Как влитая, сидела на главном враче еще не истрепанная военная форма. Туго стягивал талию широкий ремень. Справа и слева на груди темнели нитяные узелки: недавно сняла ордена и медали. А сколько у нее их? Ладная баба. Нет, не баба, пожалуй — солдат.
— Где же Манефа? — нетерпеливо спросила Надя, сразу став строгой. — Ведь пора!
— Пора! — значительно сказал Вася и, кособочась, обошел вокруг мерина, тронул рукой чересседельник, поправил хомут. — А что такое «пора» для Манефы? Это — когда она наведет на себя лоск…
— Сходил бы…
Но Вася не тронулся с места и промолчал, лишь крутое левое плечо его подскочило вроде бы недоуменно.
— А то я схожу…
— Не надо, доктор. Сейчас… прилетит…
Надя едва узнала Манефу. У девушки была высокая прическа, прикрытая газовой сиреневой косынкой, такое же сиреневое платье, чуть тесное в груди и в бедрах. Вслед за Манефой появилась Лизка. Бежали они по двум тропкам, не отдаляясь друг от друга и не приближаясь, будто сговорились, и сошлись у конюшни.
— Здравствуйте, Надежда Игнатьевна! — сказала Лизка, потупившись, и подала мужу что-то завернутое в марлю. Предупредила: — Смотри поешь.
Вася-Казак смутился, и ни жена, и ни муж не взглянули на Манефу. Надя улыбнулась про себя этой молчаливой игре, но тут же нахмурилась, поняв, что это никакая не игра. Ясно, что Лизка не доверяет мужу. А Манефа — бог ты мой! — вся независимость. Лизка повернулась и зашагала той же тропой. Казак бросил в телегу еще охапки две сена, уселся сбоку, спустив ноги чуть не до земли, ловко перебирая в руке вожжи. Женщины уселись позади его, и телега тронулась.
— Но-о! — крикнул Казак и дернул вожжами. Тиша оглянулся, повернув голову вправо, понял, что это всерьез, и прибавил шагу, то и дело кося глазом на хозяина, которого уважал и побаивался.
— Утро-то какое, страсть одна! — сказала Манефа, снимая косынку. Ветерок рассыпал ее золотые волосы.
— Не утро — утречко, — отозвался Казак и снова дернул вожжами. — Н-но!
Надя тоже хотела присоединиться к мнению об утре, но настойчивая мысль отвлекла ее. А мысль эта была о том, что уже вторую дорогу она торит из четырех дорог, которыми связана больница с внешним миром. Приехала по одной из них, «прибегу и выбегу», как ее, оказывается, прозвали шутники, а теперь вот держит путь по второй, «рабочей», или, как еще ее зовут, трясогузке. Поедешь по ней — всю тебя измолотит на ухабах, пешком пойдешь — попетляешь берегом реки. А название у реки громкое и звонкое — Великая. Дорога обогнула больничный городок и пошла под гору, к реке. Осыпи желтого песка с повисшими над дорогой корневищами сосен заслонили свет, и Наде почудилось, что они въехали в тоннель. Где-то впереди глухо шумела вода. Запахло сыростью, замшелыми камнями переката.
— А нашу реку, доктор, зовут еще Святой, — заговорил Казак. — В прежние времена сюда паломники шли живой водой окропиться, немощи и недуги свои оставить. Ныне паломники забыли сюда дорогу: кто-то из заезжих туристов стащил в здешней церквушке знаменитую и древнюю икону Николы-угодника. Вот и пошел слух: сбежал святой, бросил богом забытый край. И потеряла река свою святость.
Дорога повернула вправо, и взору открылась река. Вот она, Великая! Серповидная излучина концами дуги слева и справа упиралась в лесистый берег, и казалось, что река ниоткуда не вытекала и никуда не течет. Если над водой, матово-темной и глухой, еще витали тени, лишь где-то, в самой вершине серпа, качался солнечный блик, то луга под утренним солнцем странно белели, будто покрытые снегом. Это не было блеском росы или белизной опустошенной покосом земли — трава еще стояла во весь рост, это было обманчивой игрой утреннего света, когда лучи солнца еще не отжали из воздуха влагу и над землей еще не заструилось жаркое марево. Казак сказал:
— Слепые луга…
— Ну погоняй, что ли! — прикрикнула Манефа на Казака. — Твой Тиша, как и ты, готов разлечься на дороге. Созерцатели!
Казак беспрекословно подчинился не такому уж вежливому замечанию Манефы, зачмокал губами, но видимого результата не добился. Тиша полз, как и прежде, должно быть, уже знал все команды своего хозяина. Колеса громыхали по бревенчатому поперечному настилу, и это была настоящая трясогузка.
Наде знакомы были такие дороги. Да что там такие — во много крат хуже. То были дороги, вдрызг раздавленные танками, артиллерией, грузовиками, развороченные бомбами, сотни километров фронтовой осенней или весенней непроезжести. А тут всего-то ничего — семь километров.
— Споем, что ли? — предложил Казак, когда телега мягко покатила по луговой, плохо наезженной дороге, а Тиша затрусил, как заправская лошадь. И конечно, Казак запел «Едут, едут по Берлину наши казаки». Потом Манефа — «Синий платочек». Голос ее низкий, с хрипотцой звучал грустно. И грусть эта никак не вязалась с ее размашистым характером. Что же в ней есть, в этой девушке? Поди отгадай, а отгадать надо. Не отгадаешь людей — не построишь коллектив. Мысль вроде примитивная, как дважды два четыре, но попробуй обойдись без нее…
— Надежда Игнатьевна, запевайте и вы, — предложил Казак. — Вашу любимую.
— Любимую? — Надя задумчиво посмотрела на Васю, потом остановила взгляд на Манефе, и глаза ее вдруг повлажнели, вспыхнули тревожно.
— Да я не умею петь, — глухо сказала она. — Так иной раз хочется и запою уже, а услышу, что фальшивлю, — расстроюсь, хоть плачь.
— Ну что-нибудь… — канючила Манефа.
— Вот право… Ладно, я прочитаю стихи. Хотите? Только, чур, не скажу чьи. Отгадайте. — И, повернувшись к своим спутникам, Надя как бы про себя начала:
Внимая ужасам войны,
При каждой новой жертве боя
Мне жаль не друга, не жены,
Мне жаль не самого героя…
Увы! утешится жена,
И друга лучший друг забудет;
Но где-то есть душа одна —
Она до гроба помнить будет!
Читала она совсем не артистично, просто рассказывала, без особого нажима и выражения. Но это придавало стихотворению чеканность и строгость.
Средь лицемерных наших дел
И всякой пошлости и прозы
Одни я в мире подсмотрел
Святые, искренние слезы —
Она замолчала. Манефа смотрела на доктора с любопытством и осторожностью — кабы не сбилась. Вася, затронутый болью поэта, вдруг и сам заволновался, и глаза его затосковали.
Забытый Тиша едва плелся. Колеса мягко постукивали в разбитых колеях.
То слезы бедных матерей!
Им не забыть своих детей,
Погибших на кровавой ниве,
Как не поднять плакучей иве
Своих поникнувших ветвей…
В телеге долго молчали. Заговорила Манефа:
— Нет, не кончилась для вас война, Надежда Игнатьевна. Сколько ночей на одной кровати спим, а я вот столечко о вас не знаю. И седая прядь ваша откуда?
Надя спрыгнула с телеги, одернула юбку, расправила под ремнем гимнастерку. Долго молчала, идя рядом.
Дорога вилась вдоль реки, по травянистым лугам, ждущим своих косарей, и над ними уже струилось марево, летнего утра, переходящего в день. И было так тихо и мирно и так совершенно устроено, и, казалось, никогда больше не будет на земле такого несчастья, как война. Вон какое небо — и голубое, и чистое, и бескрайнее, и глубока даль лугов и полей, и, кажется, даже леса разбежались, подчиняясь светлому потоку пространства. Как хорошо, что есть на земле такие уголки, где не вытоптаны танками луга,