не изрыты траншеями, не избиты оспой бомбовых воронок, не иссечены снарядами и снарядными осколками вековые сосны, и не всплывут на реке Великой раздувшиеся трупы убитых.
— Под Москвой прихватило меня морозом, — сказала Надя будто самой себе. — В сорок первом. Страшный рейс. Были мы вместе с мужем. Когда нас разделил взорванный на наших глазах мост, я чуть не умерла. Он остался там… Да, тяжелая была осень… Ну а поседела уже потом… Войны оставалось еще много… Так чьи же стихи?
— Симонова…
— Суркова…
— Чудаки! Некрасова, Николая Алексеевича.
В телеге посмеялись и опять надолго замолчали. Над рекой и лугами звенел жаркий воздух.
— Так что же у вас случилось? Расскажите, Надежда Игнатьевна.
— Печальная история, Манефа… — Надя вздохнула.
— Надежда Игнатьевна, я не знаю, как работали на войне врачи.
— Ну что ж… — Надя задумалась. — Работали мы вместе с мужем, Иваном Мартемьяновичем. Фамилия его Жогин. Да… Это был страшный день… К вечеру того дня пошли раненые с пулевыми ранениями. А это верный признак: на передовой с утра начался ближний бой. Было это северо-восточнее Смоленска. Работы было столько и напряжение было такое, что я перестала ощущать сама себя. Раны, каких только не было! Я оперировала конечности, Жогин делал черепные операции. После анатомички живое, теплое тело всегда вызывало у меня дрожь в руках, робость. А тут вдруг все это прошло — и робость и дрожь, — и я даже почувствовала какой-то интерес, любопытство к тому, что делала. На какое-то время исчезли те, чьи конечности резала, секла, ампутировала. Кровь, раздробленные кости, изувеченные суставы — все это шло мимо чувств, иначе я не смогла бы ничего этого сделать.
«Или я отупела, выложилась вконец и сейчас свалюсь, — думала я, зашивая огромную рану на левом бедре рослого красноармейца с осунувшимся, землистым лицом и лихорадочно блестевшими глазами, — или схожу с ума…»
Но я не свалилась, не сошла с ума ни в этот день, ни в ту ночь, что пришла после него. Я лишь присаживалась, чтобы проглотить бутерброд и выпить стакан кофе, и снова шла к операционному столу.
Ночью, когда что-то случилось с движком и в операционной погас свет, я, едва присев, тотчас уснула, услышав лишь, как тонко звякнул упавший на пол скальпель. И когда вспыхнувший свет разбудил меня, я увидела склонившееся над мной лицо Жогина, бледное и худое. Может, потому и бледное и худое, что, как всегда, было чисто выбрито. Под очками вместо глаз глубоченные черные провалы.
«Я боялась, что сойду с ума», — сказала я ему, рассказав, что со мной произошло.
«Да, Малышка, — ответил он, — от этого можно сойти с ума. Но мы — врачи. То, что случилось с тобой, это прекрасно: ты стала профессиональным хирургом».
Надя замолчала. То, что было потом, трудно укладывалось в сознании.
— Шум боя слышался далеко на востоке. Никто уже не надеялся вырваться из окружения. Но персонал и легкораненые грузили остатки госпиталя. С последней летучкой были Жогин и я. И вот без гудка, тихо тронулся паровоз, за ним потянулась длинная цепь набитых до отказа людьми и госпитальным имуществом вагонов. На лесном полустанке, километрах в ста пятидесяти от Москвы, состав задержали. Кто-то сообщил, что впереди через большую реку взорван мост. Жогин взял трех бойцов из группы охраны поезда и на дрезине ушел в разведку. Я осталась за начальника поезда. В аварийном случае должна была разгрузить в лесу раненых и расселить по деревням.
Время, казалось, остановилось. Тихо посапывал паровоз. Двери вагонов плотно закрыты. Я ждала в кабинете коменданта. За столом сидел начальник станции, старый лысый человек, он то снимал форменную фуражку, вытирая лоб, и тогда казался растерянным, то надевал ее и приобретал деловой и строгий вид. Вдруг зазуммерил полевой телефон на столе, дежурный схватил трубку:
— Понял, есть отправлять! Да, немедленно! — И сообщил мне: «Немцы еще не появлялись, и мост цел. Валяйте!»
Когда я прыгнула на подножку вагона, еще не представляла, что и как там будет впереди и на что шел Жогин, чем лично жертвовал, находясь с маленьким отрядом у моста. Я поняла это только тогда, когда состав под огнем пулеметов немецкого десанта на полном ходу проскочил мост и когда услышала позади грохот, увидела дрезину под откосом и за ней Жогина. Он, неловко прислонившись к железу, стрелял из автомата в сторону реки. С ним были еще двое. Я бросилась к дверям, но легкораненый сержант с винтовкой — командир охраны поезда — загородил дорогу: «Товарищ военврач, теперь мы уже далече…» Я не могла представить, как это мы оставили их, Жогина! Мы их предали… Я его предала. Своего мужа… «Пустите меня!» — закричала я. Но сержант не разжимал своих рук. Он был немолод уже. Прошел, видать, не одну войну. «Так уж должно было случиться, дочка. Один раз человек-то проявляется. Никто не знал, каков он — кроил да штопал наши побитые черепушки. А тут вот весь показался как герой», — говорил сержант. Я готова была убить его, убить себя.
Мы доставили госпиталь в Москву. После я ушла с ним на Брянский фронт.
Вот тебе история моей седины…
— А Жогин? — не удержалась Манефа.
— Вот и я спрашиваю: «А Жогин?»
Деревня Бобришин Угор одним порядком деревянных изб тянулась по правому берегу Великой. На песчаных дюнных буграх чуть поодаль разбросаны низкие и длинные строения животноводческих ферм. Еще дальше в поля — молотильные тока, льноперерабатывающий пункт, или, как его называли в колхозе, волоконная фабрика. До войны здесь готовили знаменитое бобришинское льняное волокно. Его сдавали государству, продавали на рынке. Фабрику в старые времена построили купцы братья Бобришины. Известные в этом северном краю были богатеи. Им же принадлежал крахмально-паточный заводик, построенный в сосновом лесу на берегу речки Дюновки. В войну производство было заброшено… Обо всем этом перед поездкой в деревню Надя узнала от санитарки тети Поли, пятидесятилетней женщины, уроженки Бобришина Угора.
Деревня пуста — народ на покосе. Кто был в силе, тот вел покос на артельных лугах, а кто по старости или инвалидности не мог уже по-заправски махать косой, тот подбивал овражки по лесам, до которых колхоз все равно не доберется, — не пропадать же там траве. Отправлялись туда втихаря, косу оставляли еще с вечера, чтобы не попасться при свете дня кому-нибудь на глаза, но все равно в деревне знали, кто где косит, и даже негласно поделили места, чтобы не перебежать друг другу дорожку да не вызвать разных пересудов.
Дарью Долгушину они застали еще дома. По праву больной на колхозные луга она не пошла, а собиралась косить в лесу. Когда косишь себе — не пойдешь жаловаться на здоровье. Правда, в лесу тебя никто не подгоняет, можешь на травке полежать, можешь к ручейку сбегать, лицо ополоснуть, а в обед домой наведаться, ребят покормить. Нет, нет, в лесу полегче, укосиво берешь маленькое, узкое, идешь по горочке играючи.
— Да тебе же нельзя еще, нельзя, понимаешь? — взгорячилась доктор, выслушав рассказ Дарьи, рассказ торопливый, вроде бы полувеселый, но и полунастороженный: а вдруг уложат в постель, а вдруг обратно заберут? Греха не утаишь, печет под грудями, как поработаешь.
Дарья только что отстряпалась по дому, накормила детей, мужа проводила в колхозную кузницу, где он раздувал горн худеньким мехом, а иной раз с охотой вставал и к наковальне, взмахивая одной рукой, усердно бил молотом по мягкому каленому железу.
— Ладно, Дарья, я не буду тебя держать, вижу, ты уже снарядилась, — сказала огорченная Надя. — Пойдем в дом, я посмотрю тебя. Как ты думаешь, где нам разместиться?
— В конторе, где же еще? Доктора всегда там располагались, — сказала Дарья и нехотя повернулась к дому.
В избе пахло свежим хлебом, острой кислотой сохнувших у печки дерюжных матрацев — должно быть, кто-то из детей мочился по ночам.
— Разденься и приляг на лавку. Есть где помыть руки?
— Есть, за печкой. Машка! — позвала Дарья свою дочь. — Сбегай за полотенцем. В боковушке, на стене.
Дарья с готовностью легла на лавку. Шов был еще красный, но инфильтрат рассосался, рубец синел и был в хорошем состоянии. Надя осторожно обследовала область желудка, живота. Дарья лежала как неживая. «Да, была бы уже неживая, если бы опоздать…»
— Ну что, Даша, болит?
Врач ждала, что та не признается — нет, все хорошо, ничего не болит. Спасибо… Но Дарья сказала:
— Болит, как же не болеть — по живому резали. Да и хлеб плохой, с картошкой, отрубями. Как поем — болит.
— Встань-ка. Сердце как? Дай-ка послушаю.
Доктор долго выслушивала сердце, легкие. Отметила, что Дарья стала чуть-чуть покрепче телом.
— Не тяжело косить?
— Тяжело, как не тяжело. Но я по горочкам да вокруг пеньков. Председатель у нас такой, не замечает, что мы по лесам шныряем. Добрый. А в иных местах строгости.
— А кто у вас председатель? Давай одевайся.
— Да Бобришин, Кирилл Макарович. Из фронтовиков. Рука у него ложная…
— Протез, что ли?
— Да нет, ложная, говорят.
— Вот что, Дарья, работать я тебе не запрещаю, все равно станешь. Только следи за собой. Ешь чаще, но понемногу. Поняла? Как почувствуешь боли, передохни, полежи. Таблетки еще есть? Манефа, выпиши. Так… На той неделе съезди в Великорецк. Манефа, направление на рентген, Съезди обязательно. Не забудь, дети у тебя, их никто не вырастит. Алексей, считай, самый трудный у тебя ребенок.
Дарья потупилась.
— Ну что еще? Говори. Ты не доверяешь мне, что ли?
— Миленькая Надежда Игнатьевна… — Дарья заплакала. — Месячные не пришли… Убила бы я своего, на части бы порубила… гада эдакого. Лез всё, ничем не отпугаешь.
«Вот ведь беда… Куда же еще? Нельзя, никак нельзя».
— Ничего, может, это так, задержка. Бывает. Поедешь в Великорецк на рентген, зайди к гинекологу.
— Я уж к вам…
— Вот и договорились. Чуть повремени.
Когда вышли за ворота, Манефа сказала:
— Тому черту последнюю руку-ногу отруби, все равно ребят будет плодить…