седина не старила, а как бы подчеркивала моложавость его узкого лица — и говорил:
— Нет, Надюша, наши руки, руки хирургов, потребуются надолго. Ты не можешь представить, что нас ждет и сколько мы еще увидим теплой людской кровушки.
— Зачем так пугать? Вы что — не верите в наши силы? — запальчиво возражала она.
— И сразу — не верю! Если бы не верил, не говорил бы о море крови. А раз кровь, значит, борьба. И победа.
Да, она не во всем его понимала, он мыслил куда шире ее… И вообще, он был умный, сильный, красивый.
Бой опять приближался — на станцию то и дело залетали мины, и среди раненых, которые брели и брели из леса и которых несли на носилках, вдруг раздавались крики, кто-то падал, кто-то зажимал свежую рану, и Надя видела темную кровь меж пальцев. Санитары и сестры пытались перевязывать, но раненые стремились к поезду: потом, потом… Надя собирала тех, со свежими ранами, распределяла по вагонам, что стояли поближе, велела накладывать жгуты, останавливать кровотечение. Перевязывать, перевязывать… Она не привыкла и, наверное, никогда не привыкнет к человеческим страданиям, и потому особенно тяжко было ей видеть, как люди, уже ушедшие от смерти, снова находили ее. За всем этим она забыла о Жогине. С очередной группой раненых вернулась из леса и стала рассовывать их по вагонам, и без того до отказа набитым, и вдруг услышала крик «воздух!», а потом уж грохот моторов над самой головой и треск пулеметных очередей. Когда взорвалась бомба, она уже лежала — кто-то сильно толкнул ее и прижал к земле. А когда пыль и дым рассеялись, она увидела мечущиеся фигуры людей, лежащий на боку вагон-операционную и дымное пламя над ним. Вскочив на ноги, бросилась к горящему вагону, но ее цепко схватили за руку и потащили туда, где стоял уцелевший состав, впихнули в двери уже тогда, когда он тронулся.
— Жогин, Жогин…
Она очнулась. Жогин сидел перед ней, белея свежим бинтом, опоясавшим его голову, держал пальцы на ее пульсе. Она закрыла глаза, приняв это за бред, но пальцы, пальцы… Они прикасались к ее руке и были холодными.
— Я чуть не умерла, когда увидела, как горит наша операционная, — заговорила она, еле слыша себя.
— Пока живешь, не умирай. Эта мудрость стоит большого опыта человечества, — дошло до нее сквозь шум в ушах и стук колес.
— А я бы умерла…
«И умерла бы!» — подумала она сейчас, выходя из перевязочной. Здесь, как ни в каком другом месте, она видела, что госпиталю приходил конец: подживали последние раны.
Потом, это было под Смоленском, когда они стали мужем и женой, Жогин спросил ее:
— А тебе не страшно, Малышка?
— Страшно? После стольких переделок?
Он помедлил и сказал:
— Я о другом. Если что — на сердце останется рана. Может, придет другая любовь, и еще придет, но рана останется. Разве только время залечит ее.
Жогин многому научил ее в хирургии, не научил лишь тому, что рану в сердце все же надо и можно залечить. И не только времени это по силам сделать, но и самому человеку.
Она шла из перевязочной, измученная воспоминаниями о Жогине, и весенний день, первый по-настоящему весенний день, который так приметно начался, теперь был ей в тягость. Надя впервые ощутила то, что мешало ей спокойно расстаться с госпиталем: это все та же рана в сердце. Она не хотела другого жизненного состояния, кроме привычного состояния военной тревоги.
— Сима, ты не знаешь, где Кедров? — услышала она голос кастелянши и, повернувшись на него, увидела взволнованную старую полную женщину в халате до пят.
— А что случилось?
Кастелянша перевела дыхание и сообщила:
— Ему телеграмма из Тихвина: при смерти мать…
Надя подошла к окну, как-то боком легла на подоконник. К ней подбежала Сима, стала тормошить:
— Что с тобой, доктор, что?
Хватив раскрытым ртом свежего воздуха, Надя распрямилась.
— Душно тут! — В серых крупных глазах ее стояла боль.
«Что это, будто от моей мамы…»
А маму свою она не помнила. Ее мать, красная сестра милосердия Екатерина Васильевна Сурнина, погибла в снегах под Пермью в девятнадцатом, когда Наде шел третий год.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Новоград стоял на трех холмах, как и полагалось древнему поселению. Наверно, уж при закладке первого камня ему определялась судьба крепости, о чем и до сих пор напоминали земляные валы. Они тянулись по холмам, обозначая прежние контуры города. В двух местах валы прерывались — их пробивали два могучих оврага, узкие у своей вершины и широченные у впадения в реку. Скорее всего, когда-то тут был один большой холм, а уж потом эти овраги раскроили его, сделав три гряды. У подножия одной из них вилась замкнутая стежка монастырской стены.
Кедров долго рассматривал на стене у входа в музей старательно нарисованную художником карту города: заводские трубы и колокольни соборов, квадратные площади, длинные улицы вдоль реки и короткие меж оврагов, взлохмаченную зелень садов и скверов, даже пароходики на голубой воде…
Краеведческий музей — это первый заветный адрес, который ждал его после войны. Если бы Дмитрий кому-либо признался, с каким нетерпением ждал этой встречи, ему не поверили бы или признали за чудака. И на самом деле: подумаешь, какая невидаль — музей! Но Кедрову был дорог именно он. Вспомнил, как, отправляясь на фронт летом сорок первого, он в последнюю минуту обошел музейные залы, полюбовался экспонатами родной северной природы. Как живого, погладил по буйной молодой шерсти чучело медведя. Он сам его добыл в вологодском лесу и сам сделал чучело. Птицам — каждую вторую он тоже добыл сам — Дмитрий просто поклонился. Тоска, как тогда, сжала горло, когда он подошел к дверям такого же музея, какой покинул почти пять лет назад. Ни родители Дмитрия, ни одинокий дядя Никифор, зоотехник, принимавший в судьбе парня близкое участие, не поверили бы, что из усердного и небалованного молодого человека после тринадцати лет учебы в семилетке, в зоотехникуме и педагогическом институте выйдет всего-навсего научный сотрудник музея. Никто из родных не понимал его, разве только мать.
«Да он сроду у нас такой, Митенька-то. Я-то уж знаю. Иного из него не сделаешь», — говаривала она.
…Дмитрий вошел в музей. В ноздри ударил сырой воздух заброшенных каменных помещений, так знакомый Дмитрию по фронтовым разрушенным городам, и удручающий подвальный запах плесени — гостьи всякой землянки. После залитых солнцем улиц, после теплого ветра здесь казалось особенно неуютно и даже жутковато.
Он хотел повернуться и уйти, предполагая, что вряд ли найдет здесь что-либо интересное при всех этих явных признаках запущенности и провинциальности, но удержаться не мог и, купив билет, открыл дверь.
Первый зал рассказывал о том, как сражались на фронтах новоградцы.
Из соседнего зала хлынула толпа школьников. Они шумели, толкали друг дружку, и настроение их было, судя по всему, самое развесеннее, и холодные залы музея не охладили его.
Заметив стоящего в сторонке военного с палочкой, толпа как бы споткнулась, погас шум; ребята, почтительно поглядывая на орденские колодки капитана, на палку, проходили мимо, иные, посмелее, здоровались, другие, стеснительно косясь, проскальзывали бочком, и все растекались вдоль стен, заглядывали в витрины, где лежали оружие, личные вещи, письма, фотографии воинов-земляков. И кто-то уже строчил из пулемета: «т-р-р-р», кто-то стрелял из пушки: «пух-пух», кто-то пикировал на самолете на вражеские окопы: «и-их-х».
Ребята еще жили войной. «Интересно ли хоть одному из них будет то, что было интересно мне в такие же годы? — снова подумал он. — Научатся ли они, дети войны, понимать природу? Захотят ли слушать утреннее пение птиц, как самую лучшую музыку на земле?»
Он прошел в зал природы родного края с волнением, как в дом друга, с которым давно не встречался и встречи с которым ждал.
Дмитрий вошел и остановился, набрал воздуха в грудь и как бы задохнулся: дом друга был перед ним, скудный, полупустой дом… Нет, он не шел ни в какое сравнение с тем домом в Вологде, где до войны Дмитрий был своим человеком и все в нем, том доме, было его.
«Но разве дружба меряется тем, скудный он или богатый, дом друга?» — возразил он себе, подходя к потрепанному чучелу медведя на задних лапах.
Медведь был обшарпанный, кажется, он устал тут стоять. Грустно глядели на Дмитрия стеклянные бусинки глаз. Пережил войну, дружище! У Кедрова от нежности сжалось сердце. А вот и волк со впалыми боками, с лобастой крепкой башкой, лисица с вылинявшим, но еще броским мехом… Здорово сделал натуралист изгиб ее тела.
Кто-то затопал позади, и Дмитрий обернулся. Две девчушки, отколовшись от шумной толпы школьников, бежали через вал, направляясь к стене, на которой до самого потолка то на сучках, то на пеньках, то вцепившись коготками в ствол дерева сидели птицы. Кедров подошел к девчушкам, они застеснялись, хотели задать стрекача, но он остановил их.
— Вас заинтересовала какая-то птица? — спросил он. Девочки потупились, опустили головы. — Вот эта? — Кедров показал на серенькую невидную птичку, что оказалась к нему ближе других.
— Она, — ответила девочка с косичками и подняла голову. Другая, в синем беретике, промолчала, но тоже распрямилась.
— Это жаворонок, — сказал Дмитрий, — птица из отряда воробьиных. Вы слыхали, как она поет? Самая ранняя гостья наших краев. Наверно, уже прилетела. Появились проталины, она тут как тут. А видали, как она поднимается в небо? Нет? А как поднимается ворона?
— Она, как самолет, разбегается и — кругами, — сказала девочка с косичками.
— Вовсе не кругами — она так летит! — возразила другая и начертила рукой в воздухе прямую линию.
— А жаворонок по вертикали: вспорхнет — и, как на ниточке, все выше и выше. Просыпается он рано, когда поле еще молчит. Знаете, вспорхнет, чуть поднимется, а солнце еще не взошло, и он опять камнем в рожь, досыпать. А потом еще раз, еще, пока не увидит солнце…