— В шуме, Мирон, да в суматохе только ворам да бахвалам легко орудовать, а нам, рабочим, шум ни к чему. Хотел бы я, чтобы ты, Мирон, такую тонкость усвоил: во всяком движении всегда есть конечная цель. В движении новаторов — тоже. Цель — это какой-то вывод, скажем, не закон, закон громко. Норма, скажем. Норма веса поездов на тех или других участках и для разных серий локомотивов. А что? Пойдешь со мной в рейс? Только, чур, при первой неувязке не срами. Не люблю, когда торопятся.
Мирон схватил руку Андрея, горячо пожал.
— Поеду. И разругаю, если напортачишь, — пообещал Мирон и рассмеялся заливисто, весь сотрясаясь от непонятной веселой энергии.
Коноплин отодвинулся от Андрея и стал закуривать.
Со смутным чувством неудовлетворенности и вины Надя возвращалась из облздрава. Цепков отказал ей в ставке детского врача. А детский врач нужен позарез. Уклончиво ответил он и на вопрос о рентгене: «Нет еще. Где его взять?» Неудачи, неудачи, неудачи… Рассорилась с Андреем. Брат отчасти прав, но только отчасти. Не могла же она, не спросив сердце, вешаться Кедрову на шею! И приезд его, незваного, и странное исчезновение, и еще более странное поведение брата Андрея — все это теперь вызывало раздражение и злость против Кедрова. Что бы она сделала с ним, попадись он ей сейчас! Мало отчитать, в лицо сказать ему о его непорядочности мало! Отказать ему в уважении, в малейшем чувстве…
«Чувстве? Не мели вздор! — остановила она себя, переходя улицу и направляясь к областному госпиталю. — Все вздор и неправда. Но почему я ничего не сделала, чтобы все это отбросить? Идти в госпиталь и о чем-то говорить с полковником Вишняковым. О ком говорить? О Кедрове! Опять Кедров. К черту, все к черту!»
И все же она вошла в госпиталь. Терпеливо стала ждать, пока полковник Вишняков вернется с операции. Она знала его, не раз встречались в прежние времена. Вскоре полковник пришел. Он, как и прежде, носил военный мундир, и Надя подумала, что и она могла бы вот так же… Тучный, рыхлый полковник мучился одышкой и всегда говорил мало, но зато умел слушать. Надя, непривычно волнуясь, рассказала ему о Кедрове, об операциях, которые сделала ему. Не долечила. Чувствует сейчас вину, хотя и не виновата. И попросила сообщить в Теплодворье, когда Кедров явится в госпиталь. Ей хотелось бы присутствовать на операции, если она будет неизбежной. Ей показалось, что кость нуждается в чистке, хотя рентгенограмму она не имела возможности получить.
Полковник, слушая, внимательно изучал Надю. Он много слышал о ней, о ее точных руках и быстрой мысли хирурга, ее решимости брать на себя больше, чем можно было брать обычному врачу. В свое время он ругал себя, что не переманил ее к себе, когда Цепков ушел из госпиталя и многие врачи почему-то искали себе новые места. А потом, когда госпиталь закрылся, опоздал с ней встретиться — она уже уехала в сельскую больницу. Сейчас перед ним сидела просто женщина, глубоко переживающая какую-то свою ошибку, а не врач. Врачи все это переживают по-своему, не как все люди, которые не видели столько ран, смертей и не понесли столько вынужденных неудач. Что-то тут было такое, о чем полковник не знал, но лишь догадывался.
— Сделаю, — пообещал полковник. — Оставьте мне адрес. Ваш диагноз для меня важен. — И оживился: — Хотел видеть вас у себя, Надежда Игнатьевна, да не углядел, когда вы укатили… — Одышка не дала ему договорить. Он тяжело поднялся и протянул ей руку.
Надя зашла к брату. Андрей был то ли озабочен чем-то, то ли расстроен. Попрощались сдержанно. И хотя Надя ни слова не сказала о Кедрове, Андрей, провожая ее до калитки, сказал:
— Ладно, сообщу, когда появится. Сам сопровожу в госпиталь.
— Это дело твое! — упрямясь, ответила она.
— Ну ты человек! — Брат удрученно покачал головой. — Потепли свое сердце, потепли!
Она не ответила брату. Что могла ответить?
Возвращаясь в Теплые Дворики, чувствовала себя, как никогда, одинокой. За окном вагона сваливалась назад темная зелень ельников. Будто из белого камня, всплесками высекались березняки. Восковые оконца полей спелой ржи обдавали мир теплом. Но все это не радовало ее, не входило в душу. В такт вагонным колесам надоедливо звучало:
Коня на скаку остановит…
Коня на скаку…
Коня…
Вот ведь привязались слова. Куда бы от них деться?
До Теплых Двориков она не доехала — сошла в Великорецке с намерением встретиться с Дрожжиной, рассказать о своей незадаче и просить помощи.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Доктор Гоги нравился Манефе. Он нравился ей своим веселым нравом и тем, как он забавно говорил по-русски: все слова были вроде бы правильными и в то же время неправильными, так что больные не всегда понимали его. В таких случаях Гоги возмущался: «Я вам русским языком говорю!» Манефа от души смеялась, как он искренне произносил эти слова. Он нравился ей своей щепетильной опрятностью: лицо всегда выбрито до синевы, курчавые волосы расчесаны и блестят. Рубашка у него всегда белоснежная, а к лаковым туфлям, кажется, не приставала грязь. Дважды они вместе ездили по участку. Какой короткой казалась для нее дорога. Смешно и весело Гоги рассказывал о себе, всегда он выглядел неудачником, и Манефа жалела его, как обиженного ребенка. Она переживала и тогда, когда люди в деревнях, особенно женщины, не шли к нему на прием, боялись «порчи» от его глаза, звали цыганом. И только увещевания Манефы, слезные ее уверения, что не злодей доктор Гоги, а, как и мы все, одной с нами веры, убеждали людей. Манефе хотелось осмыслить свою жизнь. Ей хотелось быть чистой, порядочной, чтобы ее любили так же, как любит она, чтобы на руках несли до постели, а не клали где попадя в пьяной невоздержанной страсти. Впервые она подумала о мужчине как о своем муже.
Им и мог быть только Гоги, доктор Гоги. Правда, во время поездок Гоги не раз говорил ей о любви, говорил страстно, безумно, и ему нельзя было не верить, и она, плача от удивительного состояния души, какой-то возвышенной нежности, верила ему. Единственное, что хотела она услышать от него, но так и не услышала, — это заветное слово «жена». Он не обронил его ни до того, когда они были еще далеки друг от друга, ни после того, как он стал для нее самым близким — можно сказать, мужем. Случилось это в лесу, когда они возвращались из поездки. Он был неотступным и грубым. Целовал зло, она отталкивала его, плакала горько и потерянно.
— Ты груб… Не жалеешь меня… Не любишь…
Он вскочил, отвернулся. Она видела, как он дрожал, очищая зазелененные травой, помятые, но все еще аккуратные черные брюки.
— Ты шлюха! — услышала она странно гортанный его голос, будто у большой хищной птицы.
Манефа села. Она не верила своим ушам.
— Повтори! Ну посмей только! — закричала она в отчаянии.
— Шлюха! Таскалась с Сунцовым… Я думал, он врал. Нарочно врал…
Манефа встала, шатаясь. Примятая лесная трава не распрямилась, и место, где они лежали, странно белело среди сочной лесной травы. Пошла через лес.
Над Великой, над бескрайними лесами сияло вечернее солнце. Дурманяще пахли цветы на опушке. Из леса наносило неистребимым для той поры ароматом земляники. Неистово кричала кукушка, точно торопилась кому-то отсчитать положенное. Все это жило как бы отдельно друг от друга и не складывалось для Манефы в многоголосый и многоцветный мир.
Она вернулась в больничный городок ночью. Гоги сидел на скамейке возле ее дома. Он был, как всегда, в черной паре: в белой рубашке с отложным воротником, будто где-то у себя в Тбилиси или в Москве, а не в лесу, где люди не привыкли по траве ходить в лаковых ботинках.
Она ни с кем не хотела встречаться, больше всего не хотела встречаться с Гоги. Что ему еще нужно? Что? Она знает, что такое любовь. Знает, чем она кончается. Манефа хотела пройти, как бы не заметив Гоги, но он преградил ей дорогу. Его смуглое лицо было бледным то ли от волнения, то ли от слабого света неба, еще не захваченного здесь, над лесом, зарей.
— Пропустите меня! — Она хотела сказать это громко, но голос сел, и ее слова прозвучали еле слышно.
— Манефа, я совсем потерял голову…
— Кто теряет голову, тому она не нужна.
— Не надо так… Разреши побыть с тобой?
— Нет, доктор, идите спать. Нет, нет… — предупредила она его движение к крыльцу.
— Я был неумный, — сказал он, — забудь мои слова. Я прошу: прости. — Он упал перед ней на колени.
Да, она могла ему сказать: «Прощаю, Гоги», и все было бы как было, и слова эти едва не сорвались с языка. Ведь ей так жаль было его и себя тоже. Но она прошла мимо Гоги.
Дома сбросила платье, рубашку. Тело краснело царапинами и уколами. Зудело в лопатках и меж грудями. Будто звери ее рвали в том ночном лесу.
Набросив халат и схватив полотенце, Манефа кружной дорогой бросилась к реке. Спустилась к подмельничному омуту и скрылась за густыми зарослями ольхи. Тут ее любимое место. Рядом гудела мельница, шлепали водоналивные колеса. Берег подрагивал — работа шла на всех поставах.
Оглядела себя. Тело ее было стройное, хотя и чуть полноватое, красивое. «Сосуд любви…» Кто-то сказал так о ней? Или она вычитала где-то эти слова?..
И тут же задохнулась от чуждой ей злобы и на себя, и на любовь, и на Сунцова, и на Гоги тоже: «Утонуть, что ли?»
Она бросилась в омут и белой огромной рыбиной вынырнула далеко от берега. Вода была теплой, и чуть заметный парок жался к ее поверхности. Тело, ставшее вдруг невесомым, слушалось малейшего движения. А если вот так ударить враз руками и оттолкнуться ногами — ноги у нее сильные, — то можно пролететь до того куста, ухватиться за него и выбраться на берег. Ах, если бы не мокрая от росы трава, она еще полежала бы на ней.
«Жизнь все же хорошая штука, — подумала она, — жить и любить. Нет, без любви лучше. По крайней мере никого не обманываешь…»
Утром Сунцов поджидал ее у хирургического корпуса.