Наследство — страница 39 из 89

— Отойдем в сторонку, — попросил он, заглядывая ей в глаза. — Туда что ли… — Он показал на лес.

— Ты откуда взялся?

— Поговорить надо.

— Мне с тобой говорить не о чем…

— Отчего же?

— Ты что наболтал Гоги про меня?

Сунцов помолчал, кажется что-то припоминая. Потом сказал:

— Ничего плохого. Ну, встречаемся с тобой, сказал. Разве не правда? Зачем скрывать?

Он был ненавистен ей с его правдой… ее правдой…

— Уйди с глаз… — Она услышала свой голос — слабый, со слезами. Нет, он не должен видеть ее слабости. — Я тебя не хочу видеть! — вдруг окрепшим голосом крикнула она. — У тебя и ватник, и душа грязные. Зачем помешал моему счастью? Ну зачем? Что тебе от меня надо?

— Ничего, сама знаешь. Но ведь жили, друг без друга не могли.

Проходили мимо них больные, сестры, врачи, останавливались, прислушивались к громкому разговору. Манефа повернула за угол, Сунцов шагнул за ней, приблизился, протянул руку, хотел прикоснуться.

— Убери! — опередила она его движение. — Ты мне ответь: зачем мальчишке отравил душу? Зачем говорил про меня разные гадости? Он любил меня, у него была любовь настоящая, а ты?

— Ну, если настоящая, тогда зачем ты ему голову морочишь? Скажи, какая ты, и он отвалится.

— Он уже узнал и сказал свое… — Манефа схватила сухой еловый сук. — По-твоему, я шлюха? — Она замахнулась суком: — Вот! — Она с размаху ударила суком по голове Сунцова, потом по лицу. Он стоял, не прикрываясь, а удары все сыпались и сыпались на него.

Он поймал сук спокойно, как будто она не его стегала, не от ее ударов на лице горели красные полосы. Укоризненно покачал головой:

— И ты так обходишься с родным тебе человеком?

— Искал заяц родню среди собак… Только сам попал впросак.

Она выпустила сук, и Сунцов, закинув его в кусты, потер небритую, пылающую от ударов щеку.

— Хоть бы со стороны на себя взглянул, на кого похож? Кроме телогрейки, ничего не завоевал? Или уж пропил все, пропил? Ну какой ты мужчина? Тряпка. Утеху ищешь? А мне надоело быть утехой. Я человек. Ты понимаешь, что это такое? Не приходи больше сюда! Не приходи! Была я одна, одна и останусь. Никого не хочу. Никому не верю! Слышишь, ты?

— Не глухой… — отозвался Сунцов, снова потирая щеку, и зашагал прямо через кусты.

Манефу душили слезы обиды и злости. Как, когда это произошло, что она стала утехой для других, таких, у которых и за душой-то ничего нет, и сердце пустое… Это не люди, а кобели. А кобелю что? Справил свое дело — и с него взятки гладки. Но это Сунцов… А Гоги? Нежный и ласковый Гоги? И он тоже?

«Уймись сама… Пока не уймешься, все так будет…» Шлюха! Но все равно теперь лучше, чем было. И пусть Гоги оскорбил ее, она будет помнить его: она узнала, что ее душа — жива. А если душа жива, вернется и любовь. Придет…

Гоги уезжает. Завтра собирает друзей на прощальный ужин. Манефа, уходя с дежурства, хотела и в то же время боялась его встретить.

— Манэфа, я тебя жду, — услышала его знакомый гортанный голос. Рассердилась:

— Я просила вас, доктор, не звать меня так. Задразнили, проходу нет: Манэфа да Манэфа.

И вдруг почувствовала, что ослабли ноги, и, чтобы не упасть, прислонилась спиной к двери. С тех пор как это у них случилось, они, конечно, видели друг друга чуть не каждый день, говорили и по делу и так, по пустякам, но оба делали вид, что между ними ничего не было: ни любви, ни тех радостных, веселых вечеров, которые они провели вместе.

Она справилась со слабостью, обернулась. Вот он стоит перед ней, тонкий и хрупкий, в своем черном костюме и белой рубашке. В сердце ее нехорошо похолодело.

— Манефа! На нас все смотрят. Пойдем погуляем. На поляне так хорошо, пойдем, а?

— Пойдем, — согласилась она. — Теперь я ничего и никого не боюсь.

— Как это так? — спросил он, когда они вышли на поляну.

— Я подумала: любить? Нет, зачем? Проживу без любви, так лучше. Никому не надо лгать, ни от кого не быть зависимой.

— Ты меня не любишь?

— Нет, нет, нет! — ожесточенно крикнула она.

— Провожать придешь?

— Приду, — сказала она.


И вот ушел поезд. Провожавшие разошлись по домам. Манефа повернула в поле.

Рожь была скошена комбайном, и поле перед селом лежало пустынное, унылое. Было непривычно и больно, хотя поле косили каждый год, но раньше никогда это не трогало Манефу. Она любила влажный запах ржи, а горький дух опустевшей земли напоминал о безвозвратном. Душно-то как, перед дождем только бывает такое, но зато после дождя так легко дышится, а лес полон шепота капель, они падают с листьев и хвои на мокрый зеленовато-желтый мох.

В село, что ли, сбегать? Но базара сегодня нет — будни, а то с бабами деревенскими поспорила, поругалась бы, и, глядишь, отвлекло бы от проклятого состояния, хуже которого и не бывает. «А какое же это состояние? — подумала Манефа, идя полем, запинаясь за жнивье. — Ты была дрянью, тебе захотелось стать золотцем, и кому-то на это наплевать, а сама ты про себя соврать не можешь. Разве это скверно? Есть же такие, которые врут себе. Так в чем же дело? Что случилось?»

Гоги… Уехал Гоги…

Если бы не было его, все было бы, как раньше, и она бы не мучилась. Жила же просто, как живет ветер, летает себе, ни перед кем не клоня головы и не давая никому ответа. Солнце и то может закрыть туча. А ветер свободен. Она так верила Гоги и, если бы он не уехал, простила бы ему все. А он уехал…

— А ну все это к чертовой матушке! — сказала она вслух и, сбросив туфли, побежала к селу по колкому жнивью.

Манефа, зайдя в магазин, купила четвертинку старки и вышла на окраину села к знакомому деревянному дому с темными бревнами стен, с двумя окнами на улицу и еще одним в огород. Здесь жила Виссарионовна. Она пользовала людей травами, приходила на помощь бабам, когда медицина не могла это сделать из-за известного запрета. На окнах малой горницы занавески. С каких это пор? Переступая порог, Манефа чуть-чуть высокопарно проговорила:

— Виссарионовна, тебя приветствуют радости и печали в одном моем лице…

В доме пахло пылью, пересохшими травами, подземным дурманом лечебных корней.

Старуха посунулась от окошка, подслеповато уставилась на девушку. На круглом румяном лице появилось что-то вроде озабоченности.

— Ох, горюшко мое, никак, опять затяжелела? — Старуха облизала тонкие губы маленького рта.

— Бог пасет! Косушку раздавить не с кем. Не откажи в милости…

— Что ты, что ты! — старуха замахала руками, но Манефа знала, что у Виссарионовны всегда так начинается, а потом от горлышка не оторвешь, как младенца-искусственника от соски.

— Медицина и знахарство. Чем не альянс?

— Ох и любишь ты замутить голову, Манефа. Да слова-то все какие умные. — Виссарионовна сглотнула слюну. — Прикорни где ни есть, сама пей, сама и закусывай.

— Что я, алкоголичка? В одиночку пьют конченые, а я еще поживу, порадуюсь.

Старуха снова облизала губы и сложила так плотно, что они вроде бы пропали с лица.

— Ну, коли так… Закусь-то какая? Поди, колбаска ливерная?

— Краковская. Ливерная несвежая, попахивает, ну ее к бесу.

— Ладно. У меня картошка с тушенкой, ты всякий раз угадываешь. Вчера со станции бабенка за травами прибегала, ворожильные травы силы неодолимой у меня есть. У мужа деньжат не попросила — побереглась. Значит, тушенки мне из-под фартука две баночки.

Манефа выставила четвертинку старки, старуха одобрительно поцокала языком, как белка. Заметила:

— Винцо сердешное, только наклейка больно сурьезная. Черни столь намешали, пугает.

— А нашим выпивохам все равно: хоть крестик из косточек поставь — не остановишь.

— Не думай дурно про людей, и они о тебе забудут дурно подумать. Порежь хлебушка. А я картошечку из печи вымчу. Чуешь душок? С чего бы это ты затосковала?

— Видно, что ли?

— А то… В глазах темно, первая примета — нелады в человеке. В больнице, что ли, беда?

— В больнице-то? Да все как надо. Даже чуть получше.

— Ох-хо-хо! Значится, с тобой нелады! Личности касаются…

— Личности.

— А душевные или телесные?

— Сама не отличишь?

— Отличу! Твои страдания единое сцепление имеют… На, лучок порежь, побросай поверх колбаски-то, как в столовке нашей делают. Умрешь! Побросают — ни руками прихватить, ни вилкой.

— Лук так буду. — Манефа сложила зеленый пучок лука, макнула в солонку, хрустнула зубами, ойкнула: — Зверь!

— С жары это.

— Ну! — Манефа подняла рюмку. Не чокнувшись, выпила. — Полюбила я, Виссарионовна, одного полюбила. Вдрызг, вусмерть!

Хитрая улыбка растеклась по ровному и круглому лицу старухи, но тотчас потерялась, будто чем его смазали и тут же вытерли.

Хрустел лук на зубах Манефы, стучали ухваты у печки в проворных руках хозяйки, хмурилось небо за окном: из-за леса тянулись истемна-синие облака, тенями скользила по селу, текли по пустым, ржаным угорам.

— А он единственную веру мою… — Язык плохо слушался Манефы, захмелела она скоро. — А все равно не могу оторвать от него мое глупое сердце. Укрепись, укрепись, слепое!

— Уж не молитвы ли?! — удивилась Виссарионовна. — Пустое дело молитвы, твой разум да бережет тебя.

— А мне казалось, что ты, Виссарионовна, еретичка… Больно оборотиста и хитра.

— Я от природы мудрость беру, людей этим пользую. А ты «хитра»! «Еретичка»! Тьфу!

— Твои наговоры, причитания?

— Это из тьмы времен к нам явилось: гипноз. Как мы пришли оттуда, так и это. Жалею я человека, потому и рискую своей репутацией. Всякое мне шьют, а я их побиваю своей наукой.

Она пригубила старки, отставила, скрылась в сенях, вернулась с бутылкой.

— Своя, корневая. Силу сердцу дает. Ежели слабое до переживаний, то будет крепкое.

— Ох и врешь ты, тетка! — Манефа помолчала. — А ну, давай твоей отравы!

— Ладно! Не утихомириваю твой язык, раз он пьяный…

— Ты сама пьяная! — обозлилась Манефа.

Она выпила всего рюмку, а старуха уже раза три прикладывалась к горлышку бутылки, и лицо ее каждый раз делалось вначале озадаченным, будто не распознавала, что пила, а потом то улыбчивым, будто его смазали маслом, то суховато-строгим, будто масло это вдруг с него стерли.