— С корневой пьян не будешь, — увещевательно сказала старуха, — вот с верховой, цветочной — с той запросто. Да и у кого какое устремление. Вот у тебя задушить, залить…
— Иди ты подальше, старая…
— Ну, ежели не хочешь напрямки — пригладим твои расстройства. А у меня устремление — тонкус свой поднять.
— Тонкус? Тонус!..
— По-твоему так, а я к своему привыкла.
Манефа выпила еще рюмку, старка была жесткая, лучше бы не пить, но удивительно, что вдруг все как-то стало вокруг меняться. Круглое и плоское, как блин, лицо старухи светилось, будто солнечный круг на стоячей воде. Если вода кинет отражение на твое лицо, ты жмуришься от нежданной и неопознанной радости, а если не попадет, то смотришь на него мечтательно, как на подарок, который ты бы рад иметь, но который попал другому. А потом это чувство может переплавиться в обиду, если окажутся задетыми самые уязвимые точки твоей души.
Она уже раскаивалась, что пришла сюда, что пьет вместе с этой старухой, которая не раз заставляла ее нечеловечески кричать от боли, но в то же время спасала от того, что могло в самом корне изменить ее жизнь, сделать ее обременительной и стесненной. Но эта услужливая и жестокая доброта старухи была для нее сейчас противна.
Старуха все потягивала и потягивала из горлышка, лицо ее при каждом прикосновении к бутылке менялось, она что-то говорила, но Манефа ничего не слышала, оглушенная шумом в голове и странным одиночеством, пустотой, которая все больше разъединяла их. Что она хотела найти здесь? Утешение? Защиту? У этой старухи?.. Горе луковое…
Она встала — черт возьми, почему она не может вскочить! — и, не слушая старухи, подошла к окну. За ним лежала темная земля, без света и теней, всегда делающих внешний мир контрастным. Этот мир лежал теперь за окном одинаково ровно унылым. Вроде Манефа не пила того корневого старухиного настоя, но почему все вокруг стало таким ровным и унылым?
— Где живут умные, там пасутся и дураки, — сказала она вслух.
И старуха тотчас ухватилась за эту ее слабость высказывать мысли вслух — заговаривается, кабы умом не тронулась! — и стала совать в руки Манефе рюмку своей верховой настойки. На круглом и ровном лице ее отразилась истая озабоченность. Когда она запричитала, как бы колдуя над ней, в ее словах Манефа узнавала себя. В них не было ничего божественного, но зато она улавливала все, чем была она слаба, какие земные, не перед богом, а перед людьми, грехи числились за ней. Но Манефа не верила ни в бога, ни в черта, и потому то, что та говорила сейчас, не утихомирило ее душу, а, наоборот, возбудило чувство протеста.
— Да перестань ты, Виссарионовна! — воскликнула Манефа, поворачиваясь от окна. — Ты скажи лучше, любила ли хоть раз в жизни? Кого? Долго ли? По-настоящему ли? Или для блуда только?
Тихим, осторожным шагом, точно по льду, старуха подошла к ней, крепко обхватив скрюченными пальцами горлышко темной бутылки. Лицо ее не выражало ни огорчения, ни обиды, а тем более злобы, оно было чуть-чуть смазано усмешкой, которую кто-то невидимый вдруг стер.
— Где живут умные, там и пасутся дураки? — спросила она.
Оказывается она все слышала! Собачий слух у старухи…
— Да, да, да! — закричала Манефа. Надо бы сейчас уйти, бросить старуху с ее доморощенной мудростью. И зачем только она к ней приперлась, всегда боялась ее и, если не было нужды, обходила дом этот за три версты.
Нет, не убивать в себе живое пришла она сегодня к старухе, а охранить то, что могло умереть в душе: любовь, веру, надежду. Но что может дать ей старуха?
— Зачем такое говоришь? Умный без дурака, как и дурак без умного, жить не может, нет. Ну если бы всю землю покрывал репейник? Кто бы жил на той земле? Ну а ежели ее всю засеять иван-да-марьей? Обратно ерунда. Репей и иван-да-марья — они ведь друг дружке не враги, не мешают жить. Каждый из земли берет свое.
Манефа схватилась за голову — неужто думает так не только эта полоумная старуха? Вот я возьму что-нибудь, бутылку вот, нет, не бутылку, она разлетится на кусочки, а вот скалку с полочки, и стукну ее по башке! До чего все делается нудным, когда ее слушаешь. Отпить, что ли, ее верховой настойки?
— Бабунь, — сказала она, — дай мне твоей верховой да скажи мне по совести, любила ты когда-нибудь? Или все твои сердечные чувства ушли на ерундовые слова?
— Не мели, — одернула ее старуха. — Любила и теперь люблю.
— И теперь? Матерь божья!
— Ну что ты все бога да матерь божью вспоминаешь, неверующего не красят эти слова, потому что они только слова. А любовь… Жалость у меня к тем, кто ее не знавал или рано дал в трату. Ежели трава без солнечного света зеленой не бывает, то и человек без любви не знает радости…
— А кого ты любишь, бабунь? Неужели по-людски: ждешь, целуешь, обнимаешь, ой! — Манефа прыснула. — И отдаешься?
— Ох и язык у тебя, Манефа, мерзкий. Отдаешься! Да этим словом на базаре махаться пристало, а не в нашем разговоре…
— Больно скучно с тобой, Виссарионовна. В тех своих делах ты молчком все да молчком, даже когда мы орем совсем непотребно, слова не бросишь лишнего, а тут такая дура, упаси меня…
Старуха не вспылила, не оскорбилась, только достала из-под стола бутылку светлого стекла, налила Манефе:
— Это — верховая. На цветах. Повеселеешь разом. В цвету такая сила…
— Не надо мне твоей верховой. Расхотелось. И ничего мне от тебя не надо. Если тебя кто-то любит, то пусть вовсе погибнет на земле любовь… Да, да! И погибнет. У меня уже сгинула.
Старуха и на этот раз не обиделась, только глаза на ее лице вдруг прорезались — темные лезвия, упрятанные в мягкое и округлое.
— Да кто он, чтобы ты так маялась? Ну? Не стоит, поди, тебя? Сунцов-то, поди, получше?
«Сплетница, а может, и сводня, — подумала вдруг Манефа и не захотела рассказывать старухе о Гоги и о любви к нему. — А ну ее к бесу».
— Послушай, Виссарионовна, — вдруг трезво заговорила Манефа. — Неужто уже жиличек пустила? Занавески на окнах… Опять учителки? Иль приманиваешь? Пустила бы меня. Уйти хочу из леса.
— Пустила, пустила! — заторопилась старуха. — Да не жиличек ноне (с ними одна маета), а жильца! Офицер! Ох какой умный да пригожий, ты бы умерла сразу, попадись он тебе навстречу.
— Я уже наумиралась, хватит!
Но старуха будто не слышала ее:
— Учитель! Коллега мне — биолог. Специалист по птахам разным…
— По птахам? Не Кедров ли?
— Кедров! А ты откель знаешь?
«Вот он куда скрылся! А Надя в Новоград собралась, в госпиталь, навестить, наверно. Психует. Задел ее железное сердце. Ох-хо-хо!» — подумала Манефа и ответила:
— Перевязывала его. И не умерла, представь себе…
Она встала и, пошатываясь, направилась к двери. Все в ней было сегодня какое-то не свое: и движения, и мысли, и слова, и зрение. И когда она вышла от старухи, мир вокруг тоже был другим. От Великой, от лесов ее левобережья, далеко выдвинувшись на полевую равнину, стояла иссиня-черная туча. Край ее еще светился прижатым к небу солнцем, и лучи ее веером рассекали тучу, будто ромашка с оборванными с одной стороны лепестками.
«Любит, не любит, к сердцу прижмет, к черту пошлет», — подумала Манефа, и ей впервые сегодня вдруг стало весело и легко после всего, что она пережила и перевидела. Ох как красиво небо, когда туча кроит его пополам. На одной половине все та же веселая голубизна, на ней золотится солнечный свет, такой беззащитный и невинный, а другая — темная, мятежная, злая, готовая сожрать и остатки золотисто-голубой половины, которая не покушается ни на что и никому не угрожает.
А однобокая ромашка все таяла и таяла, туча обрывала ее последние лепестки и швыряла на землю белыми осколками далеких и бесшумных молний.
«К черту, не скажу Наде о Кедрове. Пусть побесится, сама приду к нему. Приду и скажу: «Дорогой Дмитрий Степанович, полюби меня. Сердце мое доброе, влюбчивое, будет с твоим сердцем одним стуком жить. Устала я от пошлой любви. У нас с тобой любовь будет светлая. Ох и жизнь пойдет…»
С середины поля она вернулась к Виссарионовне.
— Жилец-то твой где? — спросила глухо.
— Ох, Манефа! Не тронь его. Углядела я в мужике чистоту. Не лезь ты, — остепенила ее старуха.
— Где, спрашиваю?
— А я-то знаю? Уплатил за три месяца вперед — и был таков. Слух прошел, на лодке уплыл… Задание мне дал. Гербарий собрать. Хошь покажу?
— На кой он черт мне, твой гербарий!
Злость на себя Манефа вдруг обратила на старуху.
В пути незаметно скользили дни и ночи. Кедров правил лодкой, причаливал, выходил на берег, то на правый, то на левый, чуть углублялся в приречный вал, подолгу сидел, глубоко задумавшись и забывая о цели своей поездки. Руки его часами не касались бинокля. Правда, для наблюдения время было не совсем удачное — июль клонился к концу, в лесу, в лугах, на речном берегу таинство продолжения жизни достигло высшей точки — на свет появились птенцы. Странно было слушать обезголосевший лес. Умолк зяблик, и страшно обеднело все без его раскатистой трели. Разве что иволга нет-нет да и напомнит о себе флейтовым напевом. Кедров замер от радости, услышав его однажды утром. Пеночка-весничка, будто забывшись, подала голос. Поцокала и замерла овсянка. И только желна своим громким скрипучим голосом оповещала о себе. Зато всюду раздавался писк, цыканье, резкие крики. В траве на опушке леса, на полянках, в молодых ельниках выкармливали родители птенцов, давали первые уроки жизни. Кедров нашел три плоских, как тарелки, пустых гнезда тетеревов с яичной скорлупой и подумал, что условия для них тут есть — вторичные леса состояли из ели, березы, и лишь кое-где еще сохранилась сосна, оставшаяся после сплошных вырубок. Места эти чем-то напоминали берега реки Волокши на Вологодчине, где еще до войны Кедров не раз бывал с дядей Никифором. Что-то было тут и от Брянщины, от Брянских лесов, где Дмитрию пришлось воевать. И все же здесь было свое, едва уловимое — и цвет воды, и резкий холодок ветра в тени даже в жа