Бушевал пар в котле… От напряжения и усталости дрожали у машиниста руки. С тяжким грохотом катился состав по вольному широкому закруглению рельсов, а паровоз уже шел на подъем. Андрей открыл инжектор и добавил воды.
Для чего он все это выдумал! Все ходили, и он ходил. Теперь никому не будет покоя, тому же Коноплину. И будут все вспоминать злым словом сегодняшний его рейс. И будут рвать пупки паровозам, пока не выучатся сами и не научат машины новой работе. А пока этого не сделают, кое-кто будет плевать и пускать крепкое слово вслед Андрею Сурнину. А ему всегда весело ходить под злыми взглядами маленьких людишек, он доволен, как бывал доволен всегда, когда ему удавалось сломать что-то устаревшее, мешавшее жизни. Коноплины никогда не узнают, как он, Андрей Сурнин, не дал сегодня планете замедлить свое вращение.
Он оглянулся. Хвост состава быстро выходил из кривой. В тот год здесь были развинчены рельсы, а поезд отца шел под уклон. Сорвался с рельсов, и можно представить, как он, коробясь, медленно выгибался и сваливался под откос.
Минуя это место, Андрей всегда снимал фуражку и давал длинный оповестительный сигнал. Сегодня он сделал это после того, как не только паровоз, но и весь состав прошел то место. Услышав гудок, из угольной ямы вернулся Мирон. На черном от угольной ныли лице его белели ровные крупные зубы и голубовато поблескивали глаза. Он еле держался на ногах. Потемневшие от копоти волосы растрепаны. Мирон далек был от восторгов и улыбок, просто он не знал, о чем оповестил этот могучий рев гудка. Он еще не знал, что поезд вырвался из котловины, осилив земное притяжение, самый тяжелый поезд, который когда-либо тут проходил. От усталости Мирон чувствовал себя опустошенным, но опустошенность эта была не тягостной, а легкой, она шла не от душевной, а от физической усталости.
Умрихин, заметив некоторую растерянность Мирона, подмигнул ему и сообщил, что проклятый «профиль» уже позади, что скоро конец, они передадут состав на другую дорогу, отдохнут и завтра — в обратный рейс. И, похлопав Мирона по плечу, успокоил:
— Ничего, друг, ничего…
Мирону хотелось заговорить с механиком, но тот был явно не расположен к общению. Прислонившись к дрожащей железной двери, Мирон стал думать о том, как он напишет про этот чертов рейс. Они одержали победу. Да, они, в том числе и он, корреспондент газеты. Рад Андрей победе? Кажется, не рад. Почему? Значит, не чисто сделано? И вспомнился Мирону командир артдивизиона Егоров, с которым прошел всю войну. Тот вот так же, бывало, замыкался в себе, молчал, даже впадал в отчаяние после удачной дуэли с фашистскими артиллеристами или смелого отражения танковой атаки. «Ну что ты, что? — спрашивал, возмущаясь, замполит Мирон Шерстенников. — Не нагоняй тоску, празднуй победу вместе со всеми». — «Победу! — произносил с расстановкой Егоров. — А если не чисто сработали? Могло быть меньше потерь? Могло! Два орудия потеряли. А расчеты? Какие были ребята!» Он хватался за голову…
Сурнин чем-то походил на командира артдивизиона, даже обликом: внешне суровый, смолоду наживший седину и рубцы морщин на лице, характер — кремень. Но серые глаза — у Егорова и Андрея Сурнина были серые глаза — выдавали доброту к людям. Мирон заметил, что глаза Андрея не суровели даже тогда, когда сам он был неприступен. Все это, заметил Мирон, проявлялось в отношениях Андрея с Умрихиным, которого он, наверно, выучил, любил, но держал в строгости.
И вот они сидели, распаренные и расслабленные душой и телом. Мирон, прикрываясь полотенцем Умрихина, сушил на трубах постиранные майку и трусы, курил сурнинский «Норд» и упрямо добивался ответа на вопрос, что тот думает о рейсе. Андрей отмалчивался. Он сидел и думал о Кедрове, о том, что лежит он сейчас после операции. Надя доглядит за ним. Может, она заночует дома и они отметят день рождения отца. Ему было бы сегодня пятьдесят пять.
Мирон надоел ему ненужным вопросом. Хотелось ответить резко: напачкали, чему радоваться? Но, взглянув на Шерстенникова, не смог удержать улыбку.
— Ты вот что, прикрой свое имущество, а то что же… Не простая личность, а корреспондент…
Мирон схватил сползшее полотенце, закрылся.
— Писать не надо, Мирон. Ничего не надо. Не потянул наш «СО».
Умрихин, молча одевавшийся в углу, застегнул брюки, подошел. Поникшим голосом заговорил:
— Я подвел, Андрей Игнатьевич. Если бы не перекачал воду… Так думает и Воронов. Машина потянет. Уверен.
— А куда мы денем Мирона? Его помощь?
— Расскажем, как все было, а про себя пусть расскажет товарищ Шерстенников. И о моем упущении. Перестарался.
— Мирон? Ему что. Он — человек свободный. Волен писать что угодно. А мне как доложить по начальству? Как прикажете?
— Так и доложи! — вскипел Мирон.
— Чтобы надо мной смеялись? Голову с меня снимали за несостоятельность?
Мирон окончательно рассердился:
— Зря пылишь! Лучше бы покумекал, что сделать. Поставил бы на место угольной ямы емкость под нефть, и не плакали бы. Горючего можно залить до самой Перми. А культура какая?
Андрей от неожиданности потерял дар речи: а верно ведь, жидкое топливо нужно. Тогда и кочегара можно списать на землю.
— Один думал?
— Один!
— Башка! Впереди вижу: жить твоей идее, как ты только сообразил, не знаю. Но толково. Крупная штука, Мирон.
Надю ждали до обеда. Потом полковник Вишняков отдыхал. Это вошло у него в привычку с тех пор, как кончилась война. Рядом с его кабинетом была небольшая комната, в которой стояли узкая железная кровать, стол, в углу был кран с раковиной. В войну он обычно тут и спал — ездить на Фалейку, в самый дальний район города, где жила его семья, удавалось редко. Да и то, что он почти всегда находился в госпитале, было для него удобнее. Теперь в ночное время госпиталь мог обходиться и без него, однако он чуть не каждый день оставался допоздна: лечить старые раны было ничуть не легче. Силы, к сожалению, убывали скорее, чем он думал. Расстаться с любимым делом он не мыслил ни в ближайшем, ни в дальнем времени.
Встав и умывшись, полковник спустился в операционную, где его уже ждал Евген Евгеныч, и осведомился о Сурниной. Услышав, что Сурнина все еще не появлялась, полковник задумался на минуту. Глаза его совсем утонули в громоздких складках век. Потом попросил рентгеновские снимки. Без Сурниной ему не хотелось лезть в большую берцовую кость чем-то симпатичного ему молодого человека. Ему казалось, прежние операции были не совсем удачны — кость срослась скверно. Хотелось, чтобы доктор Сурнина помогла ему разобраться в картине, для него далеко не ясной.
Он услышал, как сзади осторожно подошел Евген Евгеныч, его шаги он отличал от любых других. Остановился, затих. Значит, хочет что-то сказать.
— Я слушаю, — сказал он, раздражаясь.
— Товарищ полковник, разрешите мне сделать секвестротомию. Это ординарный случай.
Вишняков знал профессиональную нечуткость Евген Евгеныча, влился на него, про себя не раз обзывал тупицей, грозился (про себя же) выгнать и никогда больше не пускать его в операционную. Но после удачной операции, когда ему ассистировал Евген Евгеныч, а он был точный и послушный исполнитель, каких поискать, Вишняков забывал свои обиды и угрозы.
— Снимки! — кратко бросил он.
Закрепив снимок на стекле, Евген Евгеныч включил свет. Полковник узкими щелочками глаз поискал указку, ассистент без слов понял его и подал короткую тонкую палочку.
— Это видите? — ткнул он в стекло, не оборачиваясь к ассистенту. — Полость в костной мозоли. Значит, отходили секвестры. А это? Мертвая ткань, она ждет удаления. Так что же остается из того, из чего Сурнина собрала кость? Да, именно собрала! — Полковник задохнулся. — Мы лишаем человека ноги, которой он все же пользовался.
— А если не делать операции?
— Опять двадцать пять! Нет, Евген Евгеныч, в хирургическом мышлении, боюсь, вы навсегда останетесь дилетантом. Операция нужна. Сурнина это установила точно. Если мы не вычистим всю эту дрянь, воспаление костной ткани неизбежно. — Он опять стал тяжело дышать. — У этой молодой особы настоящее хирургическое мышление. Хотя… хотя руки могли быть поумнее. Росла, видать, без учителя.
— Спасовала, что ли? Я дозвонился до больницы и точно все передал.
— Догадки в нашем деле равносильны ошибочному приговору. — Полковник посмотрел еще три снимка в разной проекции, произнес, как неизбежное: — Вызывай Кедрова. Такое дело, Евген Евгеныч… Теперь отвечать придется нам. Нет хуже дела, чем переделывать.
Ждал Надю и Кедров. Больше ждал, чем Вишняков. Ему все еще казалось, что с ногой разъяснится и операцию ему делать не будут. За те дни, что тут отирался, он почувствовал заметное улучшение. Просто натрудил ее в своем невоздержанном походе, без которого можно было бы пока обойтись. Думая так, он не брал в расчет подсознательную уверенность в том, что, доведись второй такой случай пройти приток реки, он не упустил бы его. И думал он еще о вине перед Надей: навязался со своей болячкой, мало, что ли, у нее своих забот? И то, что он поселился рядом с ней, она поймет как навязчивость. Может, уже узнала — в деревнях у новостей ходкие ноги, — узнала и навсегда отвернулась от него. Но при чем тут мой поступок, возражал, он себе, если она сразу все решила со свойственной ей определенностью и направила его в госпиталь, чтобы, как говорят, с глаз долой. Он ведь ее понимает. Если бы вдруг явились к ней все, кого она лечила, нет, хотя бы те, кто к ней был чуточку неравнодушен, это был бы солидный отряд. Так что он, Кедров, явно не оригинален. «Но приехал-то я один! — тут же возразил он сам себе. — И не мог не приехать. Не мог! Поймет ли она когда-нибудь это?»
Он успокаивался, убеждая себя в том, что она не должна, не обязана приезжать, да и приезжать-то, собственно, незачем, как вдруг ему представлялось, что она больна, у нее несчастье, люди, которые почему-то настроены против нее, сделали ей какую-то пакость. И снова им овладевала тревога за нее, и снова он хотел, чтобы она приехала.