— Тьфу! — сплюнул бородач, не понявший хитрости сочинителя. — И от Марии, кобель, бежал к какой-то Марице…
Мужичок положил последний ломоть, худая спина его под широким ватником мелко тряслась: он смеялся. Всю войну помнил он только свою Марию Ивановну, но, посылая ей письма из разных стран, давал ей чудные имена, от которых она втихомолку плакала, а деревенские острословы пугали ее: скопытился муженек-то, совсем скопытился… Если не помешался на том самом (вот Европа что делает), то умом непременно тронулся.
У костров уже раздавали хлеб, памятно выкрикивая: «Кому?» Как на фронте, разливали «наркомовскую». Накладывали в железные миски кашу. Зоя перебегала от костра к костру, предупреждая, чтобы не растащили ложки, которые она разрешила взять в больничной столовой.
— Не забывайте, вы не на фронте, ложки за голенища не прятать… — строго говорила она.
— А я упрячу, а я упрячу! — дразнил ее худенький мужичок, зыркая глазами на смуглую красавицу Зою.
И вот уже забрякали ложки.
Надя села рядом с Дмитрием; тот, волнуясь, положил ей каши, поставил на обрывок газеты, подал ложку. Надя присела на корточки, прихватила обжигающую пальцы жестяную миску, опустила на колени. Скоро сквозь юбку почувствовала тепло… Кто-то возился рядом, оглянулась: Алексей Долгушин…
— А ты чем тут полезен? — спросила Надя.
— С Дмитрием Степановичем наличники выдумывали. Ох как нравятся мне его узоры! Заманим мастера к себе, — кивнул в сторону Кедрова, — пусть для всей деревни нарежет.
— Какой я мастер? — давясь горячей кашей, отмахнулся Дмитрий. — Вот дядя мой, Никифор, тот действительно мастак.
— Дарья давно не показывалась, как она? — спросила Надя у Долгушина.
— Дарья-то? Совсем, можно сказать, ожила. Округлилась, сроду такой не видывал… — Долгушин поперхнулся кашей, замолчал, а Надя вспомнила, как ходила с Дарьей купаться, говорили о разном бабском.
У другого костра слышался голос Манефы, низкий и грудной, он звучал чуть грубовато, но сколько в нем было оттенков… И вот уже песня там зачалась, и ее нестройно запели недавние солдаты. Кто не помнил ее, эту песню о слетающих с берез неслышных и невесомых листьях, о вальсе «Осенний сон», о котором и узнали-то, может быть, только из песни. Кому его приходилось танцевать в те годы? И это трогающее «как будто в забытьи». Все так и раньше было, когда усталые солдаты запевали песни. В забытьи и есть…
Надя увидела, как что-то замелькало вдруг вокруг соседнего костра, а Кедрову показалось, что это большая птица с распахнутыми крыльями облетела его. Раз, еще раз. Огонь то исчезал за ее крыльями, то выпрастывался, как красная их подкладка. Да ведь это танцует Манефа. Ах, бесшабашная девчонка…
Кто еще вышел? Бородач! Раскинул руки, топнул ногой о мерзлую землю, повернулся, аж борода на плечо закинулась. И пошел, пошел, вскрикивая и прищелкивая языком.
— Едрит твои лапти! — вскрикнул худенький цыгановатый мужичишка, бесом завертелся вокруг бородача. И кажется, костер ярче загорелся от ветра, вызванного плясунами.
— Гармонь бы, а? — взволновался Долгушин. — Нет ведь у вас, Надежда Игнатьевна?
— Да откуда же у нас гармонь? Кому играть?
— Подарю свою. Баловался до войны, а теперь вроде бы не по штату.
— Сына научи.
И опять к костру вышла Манефа, и все, кто тут был, раздвинули круг. Она казалась черной птицей, когда стояла спиной к огню, и огненной, когда поворачивалась к нему лицом, взмахивая руками. Вот она прошла вокруг костра, склонилась на правый бок. Лицо ее было сосредоточенно-строгое, светлые волосы упали на лоб, щеки. Короткая куртка расстегнута на груди, концы красного шарфа разметались по плечам.
— Спой! Спой! — послышались голоса.
Но Манефа будто и не слышала. «Ну и артистка!» — успела подумать Надя, как Манефа распрямилась, лицо ее приняло озорное выражение. И вот она запела, вначале медленно, потом все быстрее и быстрее, в такт словам то ускоряя, то замедляя танец, полный страсти и прелести.
Начала она медленно, приглушенно:
Эх, тетушка Еленка —
Такая рукоделенка…
Потом тряхнула плечами, полы ее куртки распахнулись, точно крылья. Убыстряя темп песни, она продолжила:
Решетом воду нашивала,
Топором траву нашивала…
И вот за движениями ее уже нельзя уследить, а слова так и сыпались, налетая одно на другое:
Решетом вода не носится,
Топором трава не косится…
О-о-ох!
Она повалилась куда-то в темноту, а у костров загомонили, закричали взбудораженные люди.
В глазах Дмитрия, взблескивающих в свете костра, Надя увидела мальчишеский восторг. Она представила, как Манефа приходила к нему в госпиталь, и подумала, как о чем-то допустимом: «А что?» Еще долго гомонили инвалиды у костра. Бородач велел разлить по стаканам, встал, заслонив утихающий костер:
— Ну, последнюю, за хозяйку дворца, внимание она нам, калекам, оказала. А мы-то думали, пенсию нам отсчитали — и довольно. Ан, выходит, нет… — Он помолчал, разгладил бороду. — Ну так, чтобы тепло держалось, любилось и рожалось, чтоб никто дом не обходил, а войдя, пустым не уходил. Коль голодный зашел — чтобы поел, а дурак — поумнел. Пошла, родная!
Блеснуло стекло в свете костра. Старик выпил, донные капли выплеснул в костер — водка вспыхнула синеватыми искрами.
К Кедрову подошла Манефа. Она появилась из темноты, точно из-под земли.
— За ваше счастье, Дмитрий Степанович! И за твое, Надя.
— Спасибо! — Кедров поднял стакан, выпил.
Надя последовала за ним, сказала тихо, упавшим голосом:
— Мальчик… Такой красивый… Боюсь за него…
И ушла. Дмитрий и Манефа молча стояли рядом. Инвалиды потянулись к железнодорожной станции. Алексей Долгушин, высоко подпрыгивая на костылях, пошел ночевать к Васе-Казаку.
— Что ж, Дмитрий Степанович, под нашим бочком устроились? Уютно ли? — Хитровато спросила Манефа.
— Уютно, — ответил он. — Вполне. — И подумал: «Под бочком… У чужих саней на запятках, значит. Нет, это и мои сани».
— Надеетесь или как?
— Надеюсь, Манефа. Прекрасная и славная вы девушка…
Манефа трудно вздохнула.
— Ах, Дмитрий Степанович, будет вам, будет. Я ужасная. Как подумаю о себе, так головой в омут хочется. Ну неужели меня нельзя полюбить, а? Ведь можно же…
— Можно, — сказал Кедров. — Обязательно.
Манефа так же внезапно исчезла, как и появилась. Дмитрий затушил костры. Прошел по поляне. Детское отделение, вот оно, кажется, — небольшой домик с узкими и высокими окнами. У крыльца лежала собака. Услышав его шаги, заворчала. Кедров тихо свистнул, собака встала, заворчала громче — чужой…
Он миновал лес, перешел железную дорогу, вышел в поле. Было бело вокруг, морозно и чисто. Небо глубокое, звездное. В звездном сиянии странным белым светом горело поле до самого села.
Рано, ужасно рано пришла ныне зима…
— Послушай, Надежда, — раздался в телефонной трубке голос. Хотя он был простужен и до крайности усталый, Надя все же узнала — Дрожжина. — Послушай, обещание я свое не сдержала, не заехала к тебе. Дела у меня трудные. Могло быть хуже, но уж некуда… Овес из-под снега выгребаем, картошку — тоже. А вот со льном не знаю, что и делать.
— Старики говорят, снег еще растает.
— Дорогая моя, графики не ждут.
— Но графики утверждают люди!
Дрожжина помолчала, снова как бы пожаловалась:
— Корреспондент из Москвы еще подкузьмил. Такой веселый, анекдотики рассказывает, как русские бабы да мужики в печке моются. Я, дура доверчивая, и рассказала ему о нашей обстановке. Комбайны стоят, нет запасных частей, приходится пускать в дело жатки, косы, серпы. Так, мол, надежнее, когда комбайны подводят. А он выставил меня на всесоюзное посмешище, как антимеханизатора. Ну разве не глупо?
Надя читала в газете куцую корреспонденцию Лунина и тогда еще подумала, что тут что-то не так.
— Да, конечно, глупо с его стороны. Да и больно зазря страдать…
— Ну вот, — в трубке послышался вздох облегчения. — Чуть отошло. А то ведь некому пожаловаться.
«Мне ведь тоже», — хотела сказать Надя и поведать, как она переживает за судьбу Вити Усова, в болезни которого не виновата, но никак не отвяжется от чувства вины. Жизнь его все еще в опасности. Но она не сказала об этом. А Дрожжина уже спрашивала, подготовили ли больницу к зиме. Просила Мигунова посмотреть. Может, и на бюро тащить не придется. Надя поделилась, что корпуса с весны будут штукатурить, обшивать снаружи, а к зиме добротно утеплили, застеклили все окна, на днях во все корпуса дадут ток. Дрова еще не вывезены, но за ними дело не станет, заготовлено с избытком.
— А на бюро все же пригласите, — попросила Надя. Она собиралась поговорить вовсе не о подготовке к зиме.
— Ну, коль сама напрашиваешься, пригласим, — развеселилась Дрожжина.
В тот день, когда приехал Мигунов, Зоя Петровна на четыре часа назначила открытое партийное собрание. Снова порошил снег. На стиснутую морозом землю он ложился тихо и ровно, уже ничто не сопротивлялось ему, кроме реки: Великая текла меж белых берегов, свободная от вериг, голубовато-серая, как стальной клинок.
Мигунов приехал утром, энергично, по-хозяйски распахнул дверь в кабинет главного врача, на миг остановился, как бы споткнувшись, увидев людей, но тут же справился с неожиданной растерянностью, вошел, сунул портфель на подоконник, привалился к косяку, не снимая полушубка. Лето и осень, проведенные Мигуновым в деревне, где приходилось и командовать, и шуметь, и не очень задумываться над тем, как вошел и как вышел, наложили явный отпечаток на его поведение. Он вроде бы стеснялся новой для него обстановки. Пока заканчивалась пятиминутка, Мигунов стоял у окна, глядел на запорошенную снегом поляну, тер руку об руку, отчего ладони его шуршали, точно пергаментные. Короткие толстые пальцы его рук держались как бы отдельно друг от друга. Он то и дело подносил их к лицу. Смотревшим на него сзади казалось, что он молится. Надя вдруг догадалась: от волнения грызет ногти.