льная арка с немецким флагом над ней.
Париж? Что ему делать в Париже?
А дальше была работа. Длинный коридор со множеством дверей — госпиталь. Операционная, у двери эсэсовец. Высокий и худой врач с седыми волосами и лицом отставного генерала.
Слепое пулевое ранение черепа. Обширный очаг кровоизлияния. Операцию надо делать безотлагательно. Раненый немец был средних лет, чуть грузноватый, должно быть из тыловой элиты. Без сознания. Лицо пугало синюшностью. Надежды — никакой. Летальный исход мог бы предсказать и не посвященный в эти дела. Пёгель развел руками, взглянул на Жогина. Значит, операцию должен делать он. Холодом обожгло спину: отказаться он не мог, хотя знал, что она наверняка будет безнадежной. Пуля раздробила немцу правую скулу и вошла в мозг. Какого черта они ходили вокруг него? Чего ждали?
— Его недавно доставили. Трудно было вывезти с гор, — объяснили ему.
«Ага, значит, его припечатали маки́, — подумал Жогин, — они где-то близко. Рядом…» Он привычно сделал нужные распоряжения, все еще думая о маки. Но прежде операция. Как он войдет в голову? Нет, это безнадежно. У него не было прецедента, когда он входил бы в череп и не знал, что там должен делать. А тут не знал.
Он мыл руки и думал, что это его последняя операция. Войдет он в череп или не войдет, это уже все равно. Черт возьми, надо же, такой пакостный случай. И когда? Когда рядом маки!
Тем временем перелили кровь, молодой врач, похоже не из военных, сообщил, что пульс выровнялся.
«Ладно, — сказал себе Жогин, — это даже интересно. Когда-нибудь вспомнят операцию и назовут ее «фиаско Жогина». И тут же возразил себе: «Нет, придется мне уйти безымянным, хотя, черт возьми, немало я поупражнялся на немецких головах. Даже странно, что так долго я шел к своей последней операции…»
Маки основательно упрятали пулю — Жогин нашел ее в основании черепа. Он вынул ее и, как всегда это делал, бросил в ванночку, которую сестра тотчас подставила. Пуля упала с неожиданно громким стуком.
На радостях Пёгель потащил Жогина смотреть Париж. Вот он, город, который Жогин знал с детства по книгам Дюма, Гюго, Бальзака, Золя. Париж, попасть в который он мечтал всю жизнь и в котором оказался по странностям судьбы. Париж был увешан немецкими флагами со свастикой. До чего же любят немцы всякую парадность, и до чего неэстетична, груба она.
Париж, Париж… Весенний, он был оживленным, пестрым и шумным. Полон цветов. Разве заставишь не цвести сирень в Булонском лесу? Чтобы она не цвела, ее придется вырубить. Она и на улице Сен-Рок, и на Тюильри. Вот и Сена. Цветы на набережной. Лувр…
Случилось все неожиданно быстро. Пёгель покупал цветы. Жогин, отойдя немного, завернул за угол, через двор прошел на другую улицу. Потом еще и еще. Шел он не торопясь, изредка оглядываясь, ожидая погони. Наконец он остановился. Люди шли, не обращая на него внимания. Погони не было. Позвонил у высоких темных дверей, ему открыли. Поднялся на первый этаж и позвонил в квартиру направо, где жила, как он потом узнал, Катрин Лантье — вдова офицера, погибшего при осаде немцами Гавра.
…Выходя из посольства, куда его пригласили почти полгода спустя после первого посещения, Жогин надеялся увидеть Катрин. Но у ворот посольства ее не было. «Значит, ждет у магазинчика», — решил он. Но Катрин не было и у магазина. «Значит, она у того кабачка…» — решил Жогин, хотя знал заранее, что ее там нет. Ее и на самом деле там не было… «Не поняла и не поймет, — подумал он, на минуту останавливаясь у кабачка. — Она дома, а я теряю Родину с каждым днем. Чувствую, как она отдаляется от меня, вернее, я отдаляюсь от нее. Катрин этого не поймет и не почувствует никогда…»
Ветер дул с Атлантического побережья, в Париже было сыро и пасмурно. Выпавший накануне снег растаял, асфальт мостовых мокро блестел. Идти по нему было скользко, точно по льду.
Он шел, думал, и для него уже не существовало Парижа. Не было вокруг него ни города, ни парижан, ни серого низкого неба над ним.
Ему разрешили вернуться… Но как он скажет об этом Катрин?
Катрин была дома. Почувствовал, как сильно сдавило сердце, когда он увидел ее.
— А я тебя искал у посольства, — сказал он, раздеваясь.
— Не хотела, чтобы ты волновался, — сказала она, пытливо взглянула на него и поняла сразу, что ему разрешили. Смуглое ее лицо сразу осунулось, как бы усохло.
— Ты знаешь… — начал он, но она прервала его:
— Не говори. Я догадалась…
Зная его трезвую разумность, она почти всегда соглашалась с ним. И только не могла и никогда не смогла бы согласиться с его желанием уехать в Россию.
Она помолчала, не поднимая глаз. Но вот ее миловидное смуглое лицо ожило.
— Не сердись, мой милый Жан, я не буду поздравлять тебя и не пойду провожать на аэродром, если ты самолетом полетишь в Россию. Не пойду! Это будет выше моих сил. Пока ты здесь, рядом, я буду тебя любить.
— А потом?
Она не ответила.
— Эх, Катрин, если бы все было так просто… Ну почему, почему ты не хочешь меня понять?
— Жан, мой дорогой… Мы уже все сказали друг другу по этому поводу… Как ты не представляешь моего положения? Ты такой тонкий человек, а не понимаешь. — Помолчала. — И мне кажется еще, что тебя зовет не только Родина. — Замолчала, заметив, как лицо его стало покрываться красными пятнами. Это означало, что он волнуется.
Катрин подошла к нему, погладила худое плечо, заглянула в глаза.
— Жан, не будем больше об этом. Ты все решил сам. Мы зайдем с тобой в кабачок, пообедаем. Выпьем твоего любимого бордо. Я не хочу омрачать этот твой день. Принимается?
— Принимается! — согласился Иван Мартемьянович.
Они уехали на Елисейские поля, в кабачок, в котором иногда обедали. Катрин заказала то, что тут всегда ела, и, конечно, бордо. Она оживленно болтала, вспоминая, как они попали сюда в первый раз. Что это был за денек! Их тайный госпиталь был уже развернут чуть ли не в центре города. Ожидались жестокие бои. Патриоты фактически уже занимали Париж, а войска генерала Леклерка почти окружили его. Первый день без бошей! В кабачке увешанные оружием партизаны пели «Марсельезу», «Катюшу», кричали «Виват!», «Ура!». И всем казалось, что дальше все пойдет просто и прекрасно, народ, владеющий оружием, будет владеть и властью. Катрин не придется расставаться с Жогиным.
— Невеселый сегодня мой Иван, — грустно проговорила Катрин. — И вино любимое не в пору… Давай лучше вспоминать. Ты всегда любил вспоминать. Хочешь?
— Хочу, — согласился он как-то неуверенно.
— А помнишь, как ты меня напугал своим появлением и ужасным произношением? Я подумала, что ты немец. Как испугалась, когда ты сказал, что русский. Я опять подумала, что ты немец. Я спросила тебя о друзьях, ты стал называть мне французских ученых, писателей, художников. И я поверила, ибо немец назвал бы военных или никого не назвал. Помнишь?
— Да…
— А как я отправила тебя в Труа, к моему отцу, и ты там жил как беглый бельгиец. И все спрашивал отца, как пробраться в Африку, а потом в Россию.
— Да, помню.
— А маки тебе вначале не верили.
— Это было ужасно…
— Ужасно, но, что поделаешь, у них ведь были основания. А потом ты сделал операцию нашему командиру. Никто не верил, что ты спасешь его. Это было здорово.
— Операция средняя, по правде говоря. — Жогин оживился. — Были у меня и сложнее. Куда сложнее!
— А помнишь День Победы? Как ты плакал и жалел, что не там, не в Москве… Не пойму до сих пор: разве у нас не одна победа?
— Одна. Но все же…
Он не договорил. Просто не знал, что говорить.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
В то утро солнце крыла морозная дымка. Стужа набросила на подмельничный омут голубовато-белое покрывало льда, пригладила непокорные полыньи, подступила к самой стлани, где в огромных хрустально-прозрачных наростах билась, паря, точно кипяток, живая струя. Тяжко, с звенящим скрипом вращались обледенелые наливные колеса.
Надя и Маша Каменщикова уезжали в колхоз «Лесная новь».
В больницу сообщили о смерти мальчика, первоклассника Саши Ворожейкина. Надя помнила его еще по осеннему осмотру. Он был третий ребенок у родителей. Первые были девочки, и долгожданный мальчик стал любимцем отца, колхозного конюха. Родился он хилым и, несмотря на то, что родители отдавали ему все, оставался слабеньким, надо бы лечить его от малокровия, в стационаре бы подержать, но кто из родителей захочет, чтобы ребенок после своих сверстников пошел в школу, да и мальчику вроде ничего такого не грозило — мог с годами выправиться. Надя помнила, какая у него была крупная красивая голова с большим лбом и какие по-взрослому задумчивые глаза больного ребенка.
Колхоз «Лесная новь» — бедное хозяйство, удаленное от железной дороги. Вокруг села Раменье разбросаны мелкие лесные деревни и починки. Больше, чем в других колхозах, там было детей, нуждающихся в лечении, отстававших в развитии из-за недоедания.
Маша разделяла заботы и тревоги главного врача. Кто-кто, а она-то, пережившая ленинградскую блокаду, знала, чем оборачивалось для детей недоедание.
«Но почему же тут недоедание? — удивлялась Маша. — Недоедали те, кто сам растил хлеб? Неужто нельзя было иначе?..» «Увидишь, — пообещала Надя, — «Лесная новь» — это как раз тот случай. Там недавно сняли председателя за то, что отчислил семь центнеров хлеба в детский фонд».
Дмитрий проводил сани до мельницы. Поправил воротник тулупа, в который была закутана жена.
— Ни пуха ни пера! — сказал он. Обошел Тишу, проверил упряжь. — Валяйте!
Он проводил глазами сани, спустился с крутого берега к подмельничному омуту. Лишь у водослива узкая полоска чистинки исходила морозным паром. Уток нигде не было. Он кругом обошел омут и на береговом припае водотока, вспененного наливными колесами, увидел утку. Она лежала на правом крыле, веером размахнув левое. Он, будто манком, призывно крякнул, но птица не шевельнулась. Подошел. В глазу ее, обращенном к нему, по-живому темном, метнулась тревога. Крыло и лапа примерзли. Утка была ранена или больна, иначе она бы улетела. Но она жива. Жива! Он вынул из-за голенища нож, сколол лед, освободил птицу и, прихватив ее полой шинели, понес. Он еще раздумывал, оставить ли ее дома или отнести в школьный живой уголок, когда навстречу ему попался врач Семиградов в коричневом пальто с бобровым воротником.