— Выходит, люди живут, все у них на виду. Аж за стенами видно. А птицы, они скрытные. Таятся от глазу. А бог-то, когда сотворил живность, человеку сколько житья отпустил? Сорок годков. Бяда! А обезьяне? Тридцать. И собаке столько же. Человек уже в ту пору жадность свою выказал, да. Мало, говорит, мне сорок, прибавь, боже. А у бога все запасы уже кончились, мог только переделить. Тут, на радость человеку, обезьяна отказалась от половины годков, да собака тоже. А человек — к себе, к себе. И чем же все это обернулось? Свои сорок лет человек живет в чести, пятнадцать обезьяньих — в нелюбви, а пятнадцать собачьих, известное дело, по-собачьи.
— К чему ты это, Артемьич? — не понял Кедров.
— К чему? Бяда! У птиц-то как с годами? Занимают у кого или свое живут?
Кедров засмеялся:
— Птицы живут свое. Чужое не берут. Всю жизнь в чести.
И вот на зорьке они сидят в шалаше. Тих лес. Дымчатый неясный свет лежит на поляне. Вдруг Кедров услышал хлопанье сильных крыльев, и рухнула мертвая тишина. Как он любил слушать тишину… И вот уже полузабытый хрипящий голос, будто покрик, извещающий: «Я здесь!»
«Все в порядке, шалаш не заметил, — обрадовался Кедров, — спасибо туману…»
— Чуф-фыы! — раздалось в это время, и в окрестных елях зашумели, захлопали крылья.
— Чуф-фууу!
Протяжно и призывно разнесся голос токовика. Неясная тоска в нем, что ли, или торжество пробужденного весной инстинкта? Напряженная, захватывающая песня и раньше поражала Кедрова своей глубиной, природной мощью, а сейчас, когда он слышал ее, казалось, в первый раз в жизни, песня эта была для него несказанно прекрасной. Он готов был слушать без конца, но как же быть с тем, за чем он сюда пришел? Ни в бинокль разглядеть токующих косачей, ни сфотографировать он не мог — туман не рассеивался, хотя шло утро — на поляне делалось все светлей и светлей.
На обратном пути, приторочив к седлу мешок с косачом, Кедров заехал на старицу. Кое-где на гребнях увалов уже струилось обманчивое марево, после зимнего однообразия земля одевалась в выстиранную весенними водами рабочую одежду.
Старицу он не узнал. Это было настоящее море. Увидев его с кручи берега, Тиша зафыркал и стал пятиться, приседая на задние ноги. Кедров похлопал его по шее. Вынул бинокль, стал оглядывать водную ширь. Столько воды! Сойдет рано, иссушится земля. Под берегом разглядел на воде темные точки. Птицы или сплавины? А вот и домик охотника. Его поставил Бобришинский колхоз. Пригодилась банька, которую купил Андрей Сурнин в Поворотной вместе с пятистенком. Кедров посчитал, что там, на берегу, она нужнее. Кто-то вышел из домика. Ваня Неухожев? Приложил руку к глазам, смотрит на озеро. А это еще кто? Нина Морозова… А это? Сережа Мячин… Подъезжая, крикнул:
— Привет, друзья! Ну что, население прибавляется?
— Чибис прилетел, на хвосте сколько воды принес.
— Во, носятся и плачут, — сказала Нина, поправляя выбившиеся из-под шапочки белокурые волосы.
— А утки?
— Кулик прилетел из-за моря, весну вывел из затворья… Крякв мы с Ваней приметили. Вчера вечером большой косяк кружил. — Кедров покосился на Ваню: значит, ночевали тут? Ваня опустил голову. А Сережа Мячин, отвлекая учителя, стал перечислять, кого они тут еще заметили: и чирков, и шилохвостей, и еще каких-то уток — черных, хохлатых.
— Ведете дневник?
— А как же! Показать? — Ваня хотел было броситься в избушку, но Кедров остановил его:
— Потом. Клестов навестили?
— Ага… — ответил Ваня. — Гнездо пустое. Улетели…
— Смотрите, друзья, завтра лабораторная работа. Предупредите ребят о полной боевой готовности.
— Мы всех проверили, Дмитрий Степанович, — заверил Мячин. — У всех порядок, только рохля Вика Иванцова запоздала. Мы помогли.
— Молодцы! — похвалил учитель. — А скажите, друзья, кто бывал на Луговой Крапивке? Что это за речка и далеко ли отсюда? На карте области и района такой речки нет. (Но недавно от рыбаков Кедров узнал, что такая речка где-то есть.)
Ребята задумались. Ваня поскреб вихрастый затылок.
— Так она, Дмитрий Степанович, далеко, в соседнем районе, — сказал не очень уверенно Ваня. — Нерестовая, говорят, речка… Туда не доскачете. Водой надо.
— Спасибо, Ваня. Мы как-нибудь махнем и на Луговую Крапивку.
— Что, матушка Надежда, больно кручинна?
Антон Васильевич присел рядом с главным врачом на скамейку, вкопанную под окнами уже готового, но еще тихого детского корпуса. Внизу, под крутояром, в лучах утреннего солнца зазеленевшая берегами блестела Великая. Надю неприятно кольнуло слово «матушка». Так зовут ее многие больные, и хотя это ее всегда коробило, вызывало раздражение, но поделать она ничего не могла: одного остановишь, другой придет, повторит то же самое. Не объявишь в газете или по радио: мол, так и так, не нравится доктору такое обращение. И Надя решила не замечать этого слова. Будто не заметила она и сейчас, хотя слышать его из уст Семиградова было куда неприятней. Оно произносилось явно издевательски.
— Кажется, я отгадал причину вашего плохого настроения. Нет, не муж. Он парень верный, знаю. Пусть и ночь не ночует, не волнуйтесь — где-нибудь на токовище. Природолюбы — их ничем не соблазнишь. Мария Осиповна не оправдала надежд — вот отчего на лице вашем печаль.
Надя живо, с интересом повернулась к нему.
— Это почему? — Она оглянулась на окна корпуса. — Вот все это — ее, Марии Осиповны, старания, ее увлеченность, ответственность. В ее годы — заведующая детским отделением. С ней интересно работать. Честное слово. Так умеет выслушать, сделать. Я ее полюбила.
— А она вас не любит.
— Не любит? За что? Впрочем, не обязательно любить. Нам хорошо рядом друг с другом, что еще? Мы объехали весь участок, осмотрели всех детей, отобрали на первую очередь. Сейчас в Ковшах заканчивает работу.
— Загуляла наша Маша…
Надя встала, бросила строго:
— Перестаньте наговаривать! Это не по-мужски, скажу вам.
Маша вернулась на четвертый день утром.
К административному корпусу лихо подкатил тарантас. Плетеный кузовок, дрожки под ним, низкие колеса — все блестело черным лаком, должно быть, в реке возница оставил всю пыль и грязь. Экипаж сверкал, как будто его только что покрасили. Шустрая рыжая кобылка местной вятской породы вся сверкала бронзовыми нашлепками на седелке, шлее, уздечке. Все это чем-то напоминало цирковой выезд. В тарантасе рядом с Машей — на ней голубел пыльник, цветасто пестрел платок на голове — сидел, держа вожжи в руках, молодой лейтенант. Правая нога его стояла на подножке. Голенище хромового сапога сверкало так же, как и тарантас. Лейтенант легко выпрыгнул из плетенки, кинул на облучок вожжи, зацепив их петлей, обежал тарантас и подал руку Маше. Та, опершись на нее, так же, как и он, легко спрыгнула на землю. Конечно, все это происходило под перекрестным огнем десятков пар глаз — из корпусов, кабинетов, жилых домов смотрели люди, и никому не составляло труда догадаться, что случилось с любимицей Нади за четыре минувших дня. Когда Маша вбежала в ее кабинет и тотчас попыталась все объяснить, главный врач остановила ее:
— Жива, здорова — прекрасно! А мы так волновались. Завтра первый заезд детей.
— Надежда Игнатьевна…
— Ладно, ладно! Вот проведем десятиминутку — доложишь о поездке. А теперь о готовности детского отделения…
— Я не успела…
Надя нахмурилась:
— Хорошо, я доложу. Как зачистили недоделки. Сама посмотришь.
Пока шла десятиминутка, Мария Осиповна сидела ни жива ни мертва. Все, о чем тут говорилось, еще недавно было для нее главным в жизни. А теперь касалось и вроде не касалось. Ее то и дело тянуло взглянуть в окошко, где, сидя в тарантасе, свесив до земли ноги, терпеливо ждал муж, лейтенант Алексей Емельянов. Было странно и удивительно, что этот еще недавно чужой человек — она даже не знала, что он живет где-то на свете, — стал для нее дороже всех, дороже всего, она не может прожить и пяти минут, чтобы не вспомнить о нем. Как этого не поймет Надежда Игнатьевна? Она всегда понимала ее, как мать или старшая сестра. У Маши были мама и старшая сестра… Они остались в Ленинграде и умерли. Отец погиб еще в финскую войну. А Надежда Игнатьевна для нее теперь самая, самая близкая… Что же она так смотрит? Почему взгляд ее холоден? «Да, я пробыла в Ковшах четыре дня, но я не сидела сложа руки, а подновила диспансеризацию…»
— Завтра, в день начала лета, — сказала Надя, — наши врачи, сестры, няни вместе со своими маленькими пациентами зажгут костер на берегу Великой. Так мы с Марией Осиповной придумали начинать каждое наше лечебное лето. Да, да, именное лечебное, больница — это не пионерский лагерь и даже не детский санаторий. А раз больница, то тут будут лечить, используя и то, что дает природа: воздух, солнце, лес, реку.
Услышав эти слова, Маша вдруг похолодела: сегодня она оставит то, чему отдала три последних месяца. В том доме на высоком берегу Великой нет ни большого, ни малого дела, которое было бы сделано без ее участия. Никто не узнает, как она плакала, когда видела, как мастера делали не так, а она не умела им объяснить, что же ей хочется. А сколько детей она осмотрела, чтобы выбрать для первого заезда самых нуждающихся. Они соберутся уже без нее. Будут жить без нее. Маша даже не могла представить, как это все будет.
Она не заметила, как разошлись с десятиминутки врачи и сестры, и увидела, что кабинет пустой, только тогда, когда услышала голос Надежды Игнатьевны:
— Докладывай, что там у тебя случилось? Антон Васильевич такое наговорил на тебя. Неужто правда, Маша?
Маша сидела потупившись, виновато опустив голову. Но вот она распрямилась, глаза ее смотрели смело, с вызовом:
— Я вышла замуж, Надежда Игнатьевна. Он гостил у родителей. Меня позвали к его сестре, та лежала, прикованная к постели. Думали, смертушка, а у нее всего-навсего межреберная невралгия. Фельдшер Постников лечил ее от воспаления легких… Я прописала горчичники, и она на второй день встала… А Алексей каждый раз меня встречал и провожал. Кино и танцы… Надежда Игнатьевна, не бывало у меня такого. Родной он мне стал, будто все годы с ним рядышком прожила… Да что вы на меня так смотрите?