Наследство — страница 81 из 89

— Ах, Андрей, Андрей, сколько греха я на душу брал, когда на летучках громил своих коллег. А за что? За то, что они о таких вот остолопах, как ты, писали: «Для них цех — дом родной. Только здесь они бывают счастливы». Оказывается…

Андрей прервал его:

— Шустрики вы, корреспонденты, право, шустрики. Скоры на суд да на расправу. То, что я скажу, это серьезно и осмеянию не подлежит. Влюбился я, Мирон, как самый последний хлюпик.

— Ты смог влюбиться? Как же теперь твой паровоз?

— Я тебе сказал: осмеянию не подлежит, а ты?

— Ну извини! Дай лапу!

— Иди ты, насмешник! Не знал, что это может быть. В рейс идешь — о ней думаешь, возвращаешься — опять о ней думаешь, на путя глядишь во все глаза: платьишко ее не мелькнет ли где? И боишься: не зазевалась бы. Паровозы, они ведь по рельсам ходят, сворачивать, где не положено, не умеют…

— Андрей, у тебя жена…

— В том-то и дело, Мирон. В жизни мы ни разу не поругались. Не изменял я ей, да и некогда было изменять: вся жизнь на колесах. И не виновата она ни в чем…

— Не виновата? А в другую отчего втюрился? Нет, брат Андрей, если ты личность по природе не гулящая, а к другой тебя потянуло — значит, причина глубокая.

— Потянуло? Скажешь тоже! Да разве в этом смысл моего состояния? У тебя, Мирон, жизнь, видно, простая, легкая. А может, не своя, а чужая, своих героев.

Мирона больно ударили эти слова. Видно, на самом деле люди глупеют от любви и счастья одинаково. Подавляя вдруг вспыхнувшую неприязнь к другу, Мирон крикнул:

— Не слышу!

Поезд как раз влетел на мост через реку, и тамбур наполнился тяжелым железным гулом. Мирон стоял, упираясь лбом в тусклое от пыли стекло, чувствуя, как вздрагивает на стыках рельсов вагон. Ему хотелось крикнуть: «Да пожалей же меня, Андрей! Я второй раз встретил и потерял свою любовь! У меня ее больше не будет!» Но когда поезд миновал мост и грохот колес стал тише, Мирон так ничего и не крикнул, а достал еще одну папиросу, стал жадно курить, жуя мундштук. Андрей же и не заметил, что сказал слова, обидевшие Мирона, продолжал свое:

— Вот какая ерунда, Мирон… Жили мы с Фросей, как два сырых полена: друг от друга они не загораются. У нее — вечные заседания, у меня — сам знаешь. И детей по этой причине у нас нет: помехой, мол, станут. Ну и привык я, смирился жить без ласки. Отчего же не прожить?.. Без горячего обеда? Пожалуйста! Без уюта? Без чистой рубашки? За милую душу!

— А говоришь, Фрося не виновата… — сказал Мирон, выбрасывая папиросу. — Впрочем, оба виноваты. Семья — это взаимное воспитание. — И подумал: «Человеку привалило счастье — любовь, а он мучается. Знал бы — каково мне… И винить некого. Ясно, Зоя меня не любит. Но если любит, а так поступает из-за совестливости, то глупее ее не сыскать». Он вспомнил рассказ ее, как она выбирала между ним и мужем. Слова ее «он не проживет без меня, а ты проживешь» звучали так же расчетливо, как если бы речь шла о выборе предметов домашней утвари.

— Теперь нечего искать виноватых, а надо соображать, как жить дальше, — вдруг услышал он решительный голос Андрея, точно ответ на свой вопрос. И подумал, что насчет утвари он переборщил, что, пожалуй, в поступке Зои не было расчета…

Они вошли в вагон и устроились на свободной боковой полке. Узенький столик разделял их. На лице Андрея уже не было детски радостного выражения, оно сделалось озабоченно-строгим.

— Нет, — сказал он, не глядя на Мирона, а как бы только себе, — ничего у нас не выйдет. Пройдет у нее. И зачем я ей? Что дам? Что возьму? Разлюбит меня, как только почувствует, что я не достоин ее любви.

— Почему же не достоин? — удивился Мирон.

— Столько лет, Мирон, жить в нелюбви… Разве такой человек достоин?

— Не мудри, Андрей. Манефа — девушка редкая. Она, пока мы добирались до старицы, все говорила о тебе. Вначале я удивлялся вашим встречам, потом перестал. Правда, ты чем-то отпугиваешь ее.

— Чем? Ну чем? Она не говорила? Чего она боится?

— Не знаю, Андрей, не знаю.

Мирон ждал, что друг спросит, каково же ему, но Андрей был занят собой, только собой. Кажется, теперь весь мир состоял из его счастья или беды.

3

Что-то случалось с Григорием Сунцовым, как вышел он из больницы: никто не видел его пьяным. И не потому, что, выпив, не появлялся он на глаза, а просто-напросто бросил пить — как отрезал. И ватник свой замасленный сжег. Именно это прежде всего и бросилось в глаза людям. Вскоре, однако, заметили и другое: на работе — зверь зверем, минуты не потеряет, сотку земли не упустит. Для многих было неожиданным назначение его бригадиром тракторной бригады.

После первого же совещания бригадиров у директора МТС Сунцов зашел в сельповский магазин «Культканцтовары», чтобы обзавестись блокнотом и карандашом — на совещании он выглядел по этой части неважно. Замусоленные листки учета то и дело сползали из рук на пол.

Магазин — бревенчатый сруб на четыре метра в квадрате с тесовой пристройкой — стоял на краю села Теплые Дворики. Два окошка, как и полагается быть, с решетками, рыжими от ржавчины, широкая дверь без тамбура, зато со всеми причиндалами для тяжелых висячих замков. Покупатели не баловали магазин своим вниманием, и у продавщицы Зины Томилиной вдоволь было времени для чтения книг, стоящих на полках.

Зина не заметила, как вошел Сунцов. Сидела за прилавком, склонясь над книгой. Торчала лишь ее голова наподобие взъерошенного ветром овсяного снопа. Он подошел, привычно склонился к прилавку, но девушка ее подняла головы. Он прошагал вдоль прилавка, потом обратно и вновь остановился против нее.

— «Обломов»? — спросил он, облокачиваясь на прилавок.

Только сейчас девушка заметила его и, сделав ногтем отметку в книге, медленно подняла голову. На Григория взглянули чистые ожидающе-покорные глаза.

— Это «Обрыв». «Обломова» я уже прочитала. Остается достать «Обыкновенную историю», но ее пока что нет. И в библиотеке тоже. Вам что — «Обломова»? Или «Обрыв»?

— Нет, мне карандаш, блокнот и «Записки Пиквикского клуба». А вечером ты свободна?

Девушка подала ему карандаш, выбрала блокнот, рядом положила порядком выцветшую книгу Диккенса, сколько лет уже мозолившую глаза покупателям. Делая все это, она ни разу не подняла на Сунцова глаза. Он уплатил, хотел было уйти, но вспомнил о своем вопросе, на который не получил ответа, задержался и, глядя на нее, на ее заметную под ситцевыми васильками грудь, на ее губы, мягко очерченный рот и почему-то жалея ее, сказал твердо, как о деле давно решенном:

— Встретимся в клубе. Сегодня «Александр Невский». Билеты я куплю.

— Какое мне надеть платье? — неожиданно для него спросила она. — В этом будет холодно.

— Жакет есть? Надень его, — сказал он и вышел.

Так каждое воскресенье ходили они в клуб. Где бы ни работала бригада, мотоцикл Григория за полчаса до сеанса врывался в село и, сбавляя газ, с ходу тормозил у клуба, где уже ждала Зинка.

Григорий приезжал чисто выбритый, в свежей после собственной стирки ковбойке в крупную зелено-красную клетку. От него пахло одеколоном, но и одеколон не мог заглушить непонятно откуда идущий запах солярки. Как он его не истреблял, запах этот все равно жил. И утихал он лишь после бани, когда тело до красноты было исхлестано веником. Но баня летом не всегда удавалась, и он, сидя в кино рядом с ней и держа ее руку, мучился, чуя, как откуда-то, будто со стороны, наносит соляркой.

Еще никогда и ни с кем Сунцов так не чувствовал себя, как чувствовал с Зинкой. Она была на пять лет моложе его, и это не давало ему права принимать ее как женщину под стать себе, в его отношении к ней было что-то от нежности старшего к младшему, нежности, без которой не может прожить любой человек, особенно если он суров характером. Сунцову было приятно ждать воскресенья, у него вдруг появились заботы, далекие от забот о бригаде, о выработке, о солярке и керосине, о воде, которую не успели подвезти, о расплавленных подшипниках и о пашне, загубленной новичком-несмышленышем. Старательно скоблил подбородок. Если приходилась баня, шел с готовностью, как на праздник, а то, если бани не было, бултыхался где-нибудь в лесном озере, песком оттирая с рук машинную черноту, и, как только обозначалась кожа, растирал в ладонях еловую хвою — тогда от рук крепко пахло лесом.

Однажды в августе, когда бригада сеяла озимые и убирала комбайнами рожь, прошел слух, что в колхоз держит путь сельповская развозка. Ну и молодцы эти торгаши, лучше и не придумали, как явиться с товарами прямо в поле. Трактористы вывернули карманы, прикидывая, чем можно отовариться: кто наскреб на рубашку, кто на ремень. Вот бритву бы привезли, старая совсем не держит острие. Может, табачишку прихватят посвежее — бригадные запасы попали под дождь, теперь все равно что солома. И конечно, по флакончику на брата под названием «Московская».

И вот появилась развозка. Бригадир первым понял, как ошиблись механизаторы в своих ожиданиях, — он увидел на телеге знакомое платье в васильках.

Ну и Зинка, ну и расторопная же девчонка, совсем не та, что у себя в клетушке. Мигом выпрягла клячу, пустила пастись на обочину дороги, сообразила прилавок из брезента, разложила книжки, тетради, буквари, ручки, карандаши и даже коробочку с перышками «восемьдесят шесть» открыла.

— Налетай, братва! — скомандовал бригадир. — Чтобы другим ничего не досталось, скупай все оптом. Зинух, а ты случаем не продашь и клячу с телегой? Мы бы клячу откормили. Даю слово танкиста!

Замасленные деньги летели на брезент. Уходили с прилавка и толстые романы, и книжки-малышки, даже буквари. Себе не понадобится, так ребятишкам потом не бегать за всякой там принадлежностью.

Зинка заночевала в деревне у своих дальних родственников. Когда пришел Григорий, она уже улеглась спать на сеновале. Кляча похрумкивала внизу сено, а наверху, в сарае, было тихо-тихо и душно. Одуряюще пахло свежим сеном. Запах этот щекотал ноздри. Сквозь щели в крыше видны были звезды на бледном небе.