— Нет, ты не поймешь этого. Да, я оперировал в госпитале. Их оперировал. Сделал много операций и никогда, нигде не работал с такой смелостью. Свершалось почти невероятное: они выживали…
— Немцы выживали! В то время наших жгли в Освенциме…
— Жгли, — согласился он потерянно.
— У нас был Сталинград, миллионы раненых.
— Да, я это знал. Но я ничего иного сделать не мог.
Она зябко передернула плечами.
— Это самоутешение.
— Почему же? Я должен был вернуться домой не с пустыми руками. Описал, исследовал свои операции. Это — для нашей науки. Уверен, останется и после меня. Вот только рассмотрят, опубликуют… И тогда я получу клинику.
Надя молчала. Ее все больше раздражал непривычно тихий голос Жогина, его страшное спокойствие. Но он продолжал, не замечая ее состояния:
— Ты не представляешь — никаких путей на Родину. Но их я искал, искал и нашел. Путь был не ближний, а дальний. Я бежал. Это было во Франции. Все мы, врачи, знаем латынь, а я еще говорю по-немецки и по-французски. Воевал в рядах Резистанса, был бойцом и врачом маки. После войны тоже не сидел без дела. Меня уважали и почитали… Ты потом узнаешь, что я ничего не пожалел, лишь бы вернуться домой.
— Нет, ты все же жалеешь то, на что выменял Родину, иначе не говорил бы об этом. Россия не знает замены. Или ты что-то мне недоговариваешь?
— Да, — признался он. — Недоговариваю. Я оставил там жену. Я хотел домой.
— Я чувствовала твою неискренность.
Он резко повернулся к ней, но то, что он хотел сказать, смялось, когда он встретился с ее взглядом.
— Кто она, твоя жена? Хотя это мне все равно, — добавила Надя. Однако чувствовала, что ей это вовсе не все равно.
— Катрин Лантье. Если ты захочешь, то узнаешь о ней.
Но Надя ничего не хотела знать о Катрин.
Андрей получил письмо от сестры. Та сообщала, что много работает в хирургических клиниках. Недавно сделала сложную операцию в институте травматологии и ортопедии. Как и в предыдущем письме, вскользь упоминала о своем бывшем муже. Эти ее скупые строки были самыми невнятными. За ними брат никак не мог уловить ее отношение к Жогину. Да и сам Андрей еще ничего подумать не мог о не известном ему человеке. Но как только пробовал вообразить, что вместо Кедрова будет тот, другой, не ясный и не известный ему, все в нем протестовало против того, другого. Почему-то само появление Жогина, когда у Нади и Дмитрия вроде все наладилось, казалось излишним. Думать так было, по меньшей мере, бестактно, а если разобраться, то и бесчеловечно, но Андрей ничего не мог поделать с собой. Он хотел сестре лучшего, но не знал, где оно. Да и сам он находился в крайне неопределенном состоянии. О его отношениях с Манефой знала бригада. Петр Петрович Коноплин, бывало, нет-нет да и обронит, как бы невзначай: «Наш-то стахановец, значит, загулял». Реже стало мелькать в газетах имя машиниста Сурнина. Только, кажется, Фрося, как и всякая жена, дольше всех находилась в неведении. В последние дни она тайно упивалась своим новым успехом: на очередных выборах в завком ни одна рука не бросила против нее бюллетень. Андрей как-то глубоко не задумывался о влиянии этих маленьких побед жены на свою жизнь. Как и должно быть, вместе с ней радовался. Только в последние годы обнаружил, что всякая такая победа вызывала у Фроси новое рвение в делах, унося последнее тепло из дома.
Письмо к Наде Андрей начинал не один раз. Не то, не те слова… И он комкал, бросал листок, начинал все сначала. Пробовал что-то написать о Жогине, но все было мелко: советовать вернуться к нему или забыть — одинаково нелепо. Где его былая уверенность в бесспорности своих суждений? И все же он нашел, что сказать о бывшем муже, не сказать он не мог. «Жогина обижать не следует, — написал уверенно вроде бы ничего не значащую фразу. — Не спеши судить его и себя. Время покажет. Днями был Дмитрий. Волнуется что-то: Он должен все знать…» Написал и опять отложил. «Советы, советы: должна, должен… А сам-то как? Кто мне посоветует, поможет принять решение? Что я должен сказать Фросе и почему ничего не говорю?»
И когда он стал писать о себе, Фросе и Манефе, письмо пошло быстро, наверно, потому, что он делился с сестрой своей болью и своей радостью, своим счастьем и своей бедой.
«Знаю, ты осудишь меня. Верю, тебе по-прежнему дорога Фрося, может быть, как мать, дорога. И ты что-то имеешь против Манефы. Но ничего я с собой не поделаю, потому что это сильнее меня. Подумай — сильнее меня!»
Он отложил письмо и взглянул на часы. Пять! За окном обуглились сумерки. У кинотеатра «Колизей», как они договаривались, наверно, его уже ждет Манефа. Они войдут в зал после третьего звонка и в темноте сядут на свои места. Черт возьми, им всегда надо скрываться! Когда это кончится?
В эту зиму город был завален сугробами. Снег не успевали убирать, и Андрей бежал по тротуарам, как по траншеям. Вот и старый деревянный «Колизей». В войну тут был временный Дворец пионеров. На фасаде, в фойе да и в зале еще оставалась роспись на детские темы. У кинотеатра, на широкой деревянной парадной лестнице, где толпились люди, Андрей сразу же увидел Манефу. Голубовато-белый заячий воротник и шапка делали ее сказочной снегурочкой. Она стояла под васнецовскими тремя богатырями, переделанными на современный манер: в белых полушубках, в русских шапках, с автоматами в руках, богатыри уверенно сидели на своих конях.
— Давно? — спросил он с волнением, подходя и беря ее за руку. — Замерзла?
— Нет, только что, — ответила она. — Не замерзла…
— С каким же ты приехала?
— С утренним. Мне не сиделось дома, и я поспешила. Прошла по твоей улочке. Позвонила в депо. Ты, сказали, отдыхаешь. Еще раз прошла. Тебя нет! А потом обедала у Симы, и мы немножко гульнули. И за тебя выпили, и за Надю. Муж у Симы забавный, бывший матросик…
Он видел, что Манефа вовсе не об этом хотела ему рассказать, и он хотел спросить ее вовсе не о том, о чем спросил. И это повторялось всякий раз, когда они встречались, было глупо, как-то по-мальчишески, вовсе не так, как подобает встречаться им, взрослым людям.
— Пошли, — потащил он ее за руку, — в зал. Будем сидеть на виду у всех. К черту! Не робей, воробей!
Она уперлась:
— Что ты, Андрюша! Не надо… Погоди же! Я хотела тебя покормить. Пироги с грибами. Сима говорит: бесподобные.
— Ну что ты тут… Пошли… Там и закусим…
Места у них были в середине зала. Приметные в своих одеждах, они выделялись среди людей, и на них оглядывались. Но ни он, ни она не обращали на это внимания. Им, занятым друг другом, казалось, что они одни в этом зале. Куда делась его осторожность: заметят знакомые, что скажут? Куда делась ее боязнь подвести его, стать причиной неприятности? Андрей, не отрываясь, глядел в ее розовое со стужи лицо, добрые большие глаза, видел, как двигались ее пухлые губы, как поправляла она падающую на лоб золотистую прядь. И ему было радостно от не испытанного доселе чувства: все на свете нипочем, если она рядом с тобой.
— Ну, ты съешь, съешь! Только вот это, — говорила она, подавая ему кусок сладко пахнущего грибами пирога. Время было еще не сытое, и никто их не осуждал за то, что они вот тут, в кинотеатре, при всем честном народе придумали поужинать. Ну и печево! На весь зал хватило запахов.
Странное у него было чувство к Манефе. Он был маленький перед взрослой, знающей о нем все. И она относилась к нему действительно как к маленькому, которого почему-то не накормили и он страдает от этого. Когда и почему к ней пришла эта прихоть? А может, и не прихоть, а что-то другое? Не тогда ли на берегу Великой, когда она варила для него и его друзей уху и видела, как он ел, торопясь и обжигаясь, точно голодный, — извечная привычка непосед.
После кино он проводил ее на вокзал и возвращался домой, глубоко сосредоточенный, как бывает сосредоточен выпивший человек, пожелавший казаться трезвым. Открыв дверь квартиры, увидел на столе белеющие листки и одетую не по-домашнему жену и только сейчас вспомнил о незаконченном письме сестре. Понял, что Фрося его прочитала.
— Садись! — Она показала ему на стул возле стола, за которым он еще недавно писал Наде то письмо.
Андрей сел, тщательно собрал листки, положил перед собой. Раскаяния не было. Не было и обиды на жену за ее женское любопытство, которого она, оказывается, не была лишена.
— Что-нибудь скажешь? — спросила она.
— Если прочитала, мне добавить нечего.
— Прочитала. А мог бы мне все объяснить. Надо было писать Наде…
— Думал сказать на этой неделе… Но мы до сих пор не виделись.
— Не виделись? Всю неделю? — удивилась Фрося. Лицо ее вытянулось. Злой огонь на щеках опал. — Да, кажется… Ты прав. Но разве только я в этом виновата?
— Нет, и я. Ни разу не задумался, что по́шло, безнравственно жить чужими под одной крышей. Если жена раз в неделю видит мужа и не стремится видеть чаще, так мне надо было раньше сообразить.
— О нравственности заговорил!
— Брось, Фрося…
Она отошла от стола, задумалась, сложив на плоской груди руки. Сгорбленная ее тень замерла на стене.
— Начать бы все сначала, — будто про себя сказала Фрося. Он видел, как она ждала его слов, и на миг его сердце обожгла ненужная жалость. — Так, значит, все?
— Сама видишь. Быть женой и матерью — тоже талант. А что, не так?
Фрося не ответила. И опять, как бы только себе, сказала:
— И делить-то нам нечего… Детей нет. Квартира у тебя ведомственная, не разделишь. В общежитии поживу… А?
Теперь он смолчал.
— А в общем-то, Андрей, мне жаль тебя. Трудную ты выбрал жизнь. Но не обижайся — сам виноват.
— Не пугай, — обронил он.
— Не пугаю, а предсказываю. Выговор, как минимум, огребешь. И примолкнут твои стахановские колеса… Набаловали тебя славой.
Андрей вскочил, бледнея. Ноздри тонкого хрящеватого носа задрожали.
— Это ты не трожь! — предостерег он. — К этому ничьего касательства не потерплю!