Правда, был случай, когда комолая спасла Ваньке жизнь. Ну, не сама, конечно, корова, а цепь эта самая. Ванька, отпуская «тигру» пастись, цепь снимал и наматывал себе через плечо. Вот это его и спасло… Коров они пасли за железнодорожным переездом, на большой поляне, примыкающей к строящемуся заводу. Поляна эта была вроде как подступом к стройке: трубы на ней лежали железобетонные, железяки разные, рельсы. Была в том числе яма с битумом. Так вот, в этой яме Ванька тонул. Ничего в своей жизни страшнее Артамонов не видел — ни до, ни после. Хотя много чего успел хлебнуть. Кстати, и сам тонул — дважды. И, был случай, топили его — намеренно. Но вот чтобы такое — никогда!
В этот раз Артамонов проспал, пригнал свою Белянку позже других, уже по солнышку. А друзья, раньше его собравшиеся, развлечение придумали — прыгать с разбегу в эту яму: битум за ночь застыл и только пружинил под ногами.
Стали подначивать Артамонова: давай теперь ты. Мы уж досыта напрыгались. Артамонов, однако, прыгнуть не решился, подумал: вдруг разыгрывают?.. Сговорились, пока его не было. Петька Порухин сполз на заднице в яму и прошелся, быстро переставляя ноги: смотри, мол, совсем не страшно. Но битум, согретый солнышком, легко продавливался под Петькиными ногами. Артамонов засомневался еще больше.
Тем временем дурковатый Ванька Семейников с криком: «Кони сытые бьют копытами!» — разогнался и прыгнул.
И сразу увяз по щиколотки.
Попытался вытянуть одну ногу — другая ушла глубже.
Так он переминался — и тонул. Потом, качнувшись, упал на руки. Увязли руки.
Петька Порухин сидел на столбике (был там, посредине ямы, столбик), мял пятками податливый битум и заливался смехом. Хотя уже не до смеха было. Ванька утонул по колено. И руки ушли по локоть.
— Смеешься, сука! — плачущим голосом сказал Ванька. — Погоди, скажу брату — он тебе сопатку начистит.
Дикая бессмысленность угрозы зажгла в сознании Артамонова это страшное слово: «Тонет!.. Ванька тонет!..» Никакому брату он больше не пожалуется!.. Никогда!..
Медленно, зловеще Ваньку засасывала черная масса.
Артамонов разыскал доску, кинул ее в яму, они с опамятовшимся Петькой Порухиным встали на эту доску и начали тащить Ваньку из битума. Но сил не хватало. И Ванька ослаб. Видно, битум прочно схватил его тело. Он побледнел, стонал и закатывал глаза…
Уже битум подступал ему под мышки…
Проходил мимо какой-то мужчина. Шел в сторону стройки, торопился — опаздывал, возможно. Ребята кинулись к нему:
— Дяденька! Дяденька!.. Там мальчишка тонет!
Мужчина шагнул к яме, мельком глянул на Ваньку (у того уже только плечи белели, а голова бессильно склонилась набок).
Мужчина выматерился и произнес ужасные слова:
— Как залез курвец, так пусть и выбирается.
Вот тогда Петька с Артамоновым заревели в голос: поняли, еще несколько минут и Ваньки не станет, сомкнется над ним битум.
То ли их на стройке услышали, то ли этот дядька кому-то все же сказал, но прибежали оттуда двое мужиков и подслеповатая толстая сторожиха.
Тянули Ваньку за цепь, больше не за что было ухватиться. Он подавался медленно, тяжко мычал, будто его выворачивало, тянул за собой длинный русалочий хвост.
Поставить Ваньку на ноги не удалось — ноги слиплись, их вообще не видно было. Штаны с него кое-как содрали, с лежачего. И уже тогда сторожиха увела его в свою будку и там отмыла керосином.
…Словом, Артамонов твердо сказал: комолую не надо. Есть уже на улице одна «тигра». Вторую, что ли, заводить?
Мать стала извиняться перед мужиком. Они, собственно, еще и не сговорились о цене, но мужик и по глазам матери видел, и по тому, как обхаживала она комолую вокруг, что корова ей понравилась.
— Вы уж не обессудьте, — говорила мать, виноватясь. — Не поглянулась она моему пареньку. Сама-то я ничего, да ведь пасти-то ему. А ведь уж тут, если не по душе скотина, тогда добра не жди.
Из всего остального похода Артамонову запомнилось два эпизода. Первый — как бежали они ни свет ни заря из одной деревни. Остановились ночевать в крайнем доме, на склоне большого, заросшего кустарником оврага. Хозяин, сумрачный, глядевший мимо собеседника мужчина, посадил их поужинать, налил по кружке молока, отсчитал по две картофелины «в мундирах». Стал расспрашивать: кто такие? куда путь держат? И тут мать, на удивление Артамонова, сиротским голосом начала врать. До этого, в обед, заходили они в маленькой татарской деревне в одну землянку, с чистым глиняным полом и лавками вдоль стен. Так хозяйке этой, поглянувшейся им чистотой своей и аккуратностью, несмотря на бедность, землянки, — красивой, молодой татарке — мать прямо сказала, что идут они покупать корову. Да еще выспрашивала у нее, какие впереди есть деревни побогаче, как называются и не слыхала ли она: может, кто продает там какую-нибудь худобу?
А здесь мать поплела околесицу. Добираются, мол, они в Крутиху, к сродной сестре. Вот хочет она сына (Артамонова то есть) на лето к сестре-то пристроить, а то в городе шибко голодно, а там еще, кроме этого огольца, двое.
Хозяин спросил: а как фамилия сестры? Может, он ее знает.
— Фамилия-то? — не моргнула мать. — Иванова… Дуся.
— Ивановых знаю, — сказал хозяин. — Только ведь ее не Дусей, ее Полиной вроде зовут.
— Ну да, ну да, Полина, — закивала мать. — По паспорту… А у нас ее дома, с детства еще — все Дуся да Дуся. Так и привыкли.
— Что ж, бывает, — криво, одной щекой усмехнулся хозяин.
Артамонов слушал, слушал, ничего не понимая, и встрял:
— Мам, а как же корову-то? Не будем, что ли, покупать?
— Ты еще не суйся! — отмахнулась мать. — Корову ему. Горе луковое. До коровы-то этой как до бога. — И, обращаясь к хозяину, заторопилась: — Муж наказывал: приглядите, мол, там коровенку. Пусть Дуся посоветует. Если подвернется какая подходящая, давайте телеграмму — я ссуду выпрошу на работе да приеду.
Спать хозяин уложил их в сарае. Артамонов, как лег на охапку травы, сразу и провалился. И в ту же минуту (как ему показалось) мать принялась тормошить его:
— Тима! Тимошенька! — шептала она. — Проснись, сынок! Вставай!..
Она тряслась, прямо зубами стучала, торопливо укладывала котомку. Брякнула чуть слышно кружкой о бутылку — и замерла, прижав к себе Артамонова.
Дверь сарая почему-то оказалось припертой поленом, но слегка, вроде понарошке. Мать просунула в щель руку, отвалила полено и от глухого его стука снова затаилась на минуту.
На улице была предрассветная серость. Петухи еще не кричали, и собаки не лаяли — спали, видать.
Уходили они оврагом, продираясь сквозь мокрые от росы кусты и траву. Полусонный, очумелый Артамонов ничего не понимал, спотыкался, отставал, только что не хныкал, крепился: мужик, как-никак. Потом роса и холодок утренний пробудили его окончательно, взбодрили. А тут выбрались они наконец из оврага на взлобок, деревня извивающейся вдоль оврага цепочкой «спичечных коробков» осталась далеко позади. На взлобке было веселее, светлее — потому что открылась впереди не видимая им до этого то дна буерака алая рассветная полоса на горизонте.
— Мам, а чего это мы? — спросил Артамонов. Мать остановилась, перевела дух.
— Ох, Тимочка, да ведь нас с тобой чуть не убили. Хозяин-то этот… Волк, прямо волк. Он мне с вечера еще не понравился — в глаза не смотрит, ровно душегуб. А как ты про корову-то вылепил, а он скосоротился — тут у меня сердце и екнуло… И вот ты спишь как каменный, а я глаз сомкнуть не могу, все прислушиваюсь. Дак что ты думаешь? Девчонка ихняя под утро прибежала — ты и этого не слышал. Просунулась в дверь, шепчет: «Тетенька, милая, уходите скорей!» Я было ей: «Да что такое, детка?» А она: «Не спрашивайте, тетенька, уходите за ради бога — а то тятька меня хватится». А сама, слышу, плачет, давится слезами… Вот ведь как, сынок. Вот ведь какие люди-то еще бывают, звери какие. Пристукнули бы нас за наши деньжишки — и никто не нашел бы. Где искать-то будешь? Кого?
Артамонов не поверил матери, так хорошо было кругом, радостно, солнце взошло чистое, белое, дорога лежала среди пестрых лугов…
— Да ну тебя, мамк, напридумываешь, — рассудительно сказал он. — Пристукнули бы… Он, может, там своих за что-нибудь гонял, а девчонке стыдно стало — вот она и прибежала.
— Ага, напридумывала!.. А зачем он дверь-то с вечера поленом подпер? — И повторила слова хозяина — «Чтоб к вам тут скотина какая не забрела, не напужала ночью…» Ишь ты, скотина! Заботливый какой! Не-ет, я сразу все поняла. Я пожила, знаю. Насмотрелась на таких-то…
Позавтракать они расположились на бугре, поросшем ромашками. Прямо у дороги. А за дорогой, в низинке, был редкий кустарник и промеж него высокая болотная трава. Мать развернула тощий узелок: сухари, лук, посиневшие картофельные лепешки. Артамонов между тем обегал все вокруг, обнаружил заросли пучков и наломал их целую охапку. Потом вспомнил про ножичек-складешок и выкопал еще несколько луковиц саранок. Теперь бы Артамонов и не узнал саранки, а тогда легко умел определять их — саранки были первейшим мальчишеским лакомством.
— Чего долго-то? — встревожилась мать. — Живот схватило?
— Да нет, — сказал Артамонов. — Во! — и вывалил свои трофеи.
— Это что же такое? Едят, что ли?
Артамонов очистил одну пучку, протянул матери.
— Смотри ты! — удивилась она. — Правда, вкусно. Луковицы саранок понравились ей еще больше.
— Совсем еда! — рассмеялась она. — Ах ты, мужичок мой! Кормилец! Да с тобой, оказывается, не пропадешь. Вот дожила, слава богу.
Она все смеялась, качала головой: «Ах ты, проворняга!»
И плакала. Слезы катились по щекам. Артамонов видел мать плачущей и раньше… когда отец был на фронте. Мать, бывало, сядет с каким-нибудь шитьем, штопкой или вязаньем и тихонько запоет. Запоет что-нибудь самодельное, как запричитает. И побегут, польются у нее слезы. И так тоскливо делалось от этого ее пения-плача, что они, ребятишки, просили: «Мам, не надо. Перестань.» — «Ну, не буду, не буду, — говорила мать, поспешно смахивая слезы. — Это я так, раздумалась что-то».