– Для священника ты слишком часто поминаешь черта, – заметил я, – не правда ли?
Только это я и сказал. Стоял и смотрел, как он поворачивается ко мне спиной, прыгает в седло, а я произнес только это: «Для священника ты слишком часто поминаешь черта».
Джан-Ив снова принялся плакать. Оставив его один на один с театральной жалостью к самому себе, я вышел из конторы и направился к шахте. Я пошел в ту старую шахту, которую исследовал еще ребенком, и спустился в западные разработки, разветвленные, как медовые соты. Я шел от штольни к штольне, на ощупь отыскивая дорогу в запутанном лабиринте, соседствующем с Кинг-Уоллоу, и, пробираясь, говорил себе: «Это моя шахта, мой Сеннен-Гарт, последняя работающая шахта к западу от Сент-Джаста. Дело всей моей жизни».
Эти слова все крутились и крутились у меня в голове, но ничего не значили, потому что это были просто слова, а слова ничего не значат, ничего. Все злые слова, какие я говорил отцу, не значили ничего, я говорил их только ради шахты. Все, что я делал, было ради шахты, потому что я сам был шахтой, потому что я ее любил, потому что для меня она имела такое же значение, как музыка для музыканта, как краска для художника. У отца было не больше прав закрывать шахту, чем у кого-нибудь – рвать рукопись или портить картину. Но он ничего не понял, и никогда не понимал, и неожиданно мне захотелось, чтобы он все понял, я возжаждал его понимания, я думал: «Если бы он понял меня, мы могли бы начать все сначала; я не хотел причинять ему зла; я не хотел, чтобы он умер».
Я был в штольне на уровне моря. Я нашел один из выходов, прошлепал по луже, прошел по пещере у подножия скалы. Наступал прилив. Прибой разбивался о стены пещеры, с грохотом прокатывался по песку. Ослепленный брызгами, я повернулся, нашел в скалах тропку и начал долгий путь к моторному цеху. Когда я шел к деревне, чтобы забрать лошадь у гостиницы и направиться вверх по холмам к Чуну, с моря налетел шквал. Стены замка были мокрыми от дождя, сильный, холодный ветер обдувал кряж. Дрожа, я подобрал поводья и направился вниз по холму к ферме.
Когда я приехал, мать на кухне в одиночестве чистила деталь дверного молотка.
– Филип! – От удивления она уронила медяшку и даже не наклонилась, чтобы ее поднять. – Что случилось? Что? Почему ты так рано?
Я сказал коротко, не подумав:
– Отец умер. У него был удар, он умер утром.
Я едва успел подхватить ее: она упала в обморок.
Когда она очнулась, я отнес ее в ее комнату и дал бренди. Наконец мне, угнетенному, проклинающему себя за глупость, удалось выдавить:
– Прости, пожалуйста, прости меня. Я не думал, что эта новость так на тебя подействует: ведь прошло так много времени.
– Да и как ты мог догадаться? – Она уже справилась со слезами и смахивала их рукой. – Я же никогда ничего не говорила. – Через секунду она добавила, взглянув на каминную доску: – Эти смешные часики отсчитывают оставшееся мне время… «Какие невероятно уродливые часы, – говорил он. – Должно быть, это часы твоего мужа». Мы потом над ними смеялись, но я так и не сказала ему, откуда они появились. Я до сих пор его вижу… Ему был всего двадцать один год. Он был в черном, потому что умер Лоренс. Черное ему шло. Люди говорили, что он некрасив, но мне он никогда не казался некрасивым, даже когда я лучше его узнала. Тогда у меня было все, все, что могла пожелать женщина, а я от всего отказалась.
– Но, мама…
– «Некоторые женщины никогда не меняются», – говорил он, но я ведь могла измениться! Ах, если бы я поняла это раньше… Но я не понимала до тех пор, пока мы не поссорились, а потом было уже слишком поздно. Если бы не Брайтон…
Я завозился с оконной щеколдой, но ее заело. Я взялся посильнее, затряс раму.
– …Мне кажется, я могла бы его вернуть, но после Брайтона я ненавидела его больше, чем любила, и с этим уже ничего нельзя было поделать.
Окно распахнулось. Я перегнулся через подоконник, но все равно слышал ее голос.
– Я не могла забыть Брайтон, – говорила она. – В этом-то и была проблема. Я не могла забыть Брайтон.
Я отошел от окна и направился к двери.
– Я поеду в Зиллан за священником, мама. Мне кажется, ему нужно с тобой побыть.
Я не дал ей возможности возразить. Я выбежал к конюшне, снова оседлал лошадь и через пять минут уже мчался как мог быстро через пустоши туда, где мои родители давным-давно летним днем впервые повстречали друг друга.
Позднее, когда священник ушел, мать сказала, что хочет увидеть тело. Я бы многое отдал, чтобы близко не подходить к Пенмаррику, но, поскольку моим долгом было отвезти ее, днем я запряг двуколку и повез мать в Сент-Джаст.
Меньше всего на свете мне хотелось смотреть на тело, лежащее в башенной комнате, но мать не желала оставаться одна, поэтому мне пришлось сопровождать ее по широкой лестнице, галерее и коридору. С каждым шагом я чувствовал, что меня пожирают самые примитивные из страхов: страх смерти, страх вины, страх перед неизвестными темными чувствами, которым я не мог подобрать названия. Я чувствовал, что, если увижу тело, меня вырвет, но, поскольку я не мог позволить страхам подчинить меня, я прошел за матерью в башенную комнату и заставил себя взглянуть на тело отца.
Я посмотрел на его лицо. Но неожиданно увидел только лицо Джан-Ива, так похожее на лицо отца, лицо Джан-Ива в то утро, когда кровь текла из его разбитой губы, когда он сказал отцовским голосом: «Когда-нибудь ты за это заплатишь». Потом я видел уже только кровь, кровь, струящуюся из губы, пока наконец мне не стало казаться, что самое тело кровоточит, и пол у меня под ногами закачался. Я ощупью выбрался в коридор и прислонился к стене. Когда я смог четко видеть, то понял, что я там не один: там был Адриан и смотрел на меня. Как только я его увидел, то сразу выпрямился, закрыл дверь и смахнул пот со лба.
– Я услышал, что ты здесь, – сказал он, – и подумал, что надо тебе сказать: я сделал все необходимые приготовления. Джан-Ив, разумеется, не в состоянии ничего организовать. – Наши взгляды встретились, и я понял, что он презирает Джан-Ива так же, как и я. – Я собираюсь попросить мистера Барнуэлла, чтобы он провел похороны в Зиллане. Папа всегда говорил, что ему хочется быть похороненным там, вместе с его отцом, и мне кажется, что викарий из Сент-Джаста не обидится.
Я молча кивнул и пошел по коридору.
– Да, кстати, – добавил Адриан стальным голосом. – Никто, кроме тебя и меня, не знает, что было в том письме. Все знают о том, что оно было, но я сказал, что ты просто угрожал ему из-за шахты. Мне думается, было бы неразумным раскрывать его содержание не потому, что письмо очернило бы отца, а потому, что оно гораздо больше очернило бы тебя. Я сжег его. Мне кажется, я поступил правильно.
Я не ответил. Мне нечего было сказать, кроме слов благодарности, но я даже этого не сделал. Я ушел, а когда ковылял по лестнице в холл, то подумал, что никогда во время своих бурных визитов к отцу в Пенмаррик не чувствовал себя настолько им униженным, как теперь, когда он достал меня из могилы и опозорил перед братом, которого я презирал.
Мне не хотелось идти на похороны, но, конечно же, пришлось пойти. Не имело значения, что я терпеть не мог похорон, а в данном случае не испытывал и горя. Я был старшим из оставшихся законных сыновей отца, и мне надо было присутствовать там не только потому, что этого требовали приличия, но и потому, что матери в такое тяжелое время была нужна поддержка. Она даже заранее сказала мне: «Я так рада, Филип, что ты будешь со мной на похоронах», и после этого я уже ничего не смог сделать, чтобы избежать грядущей муки.
Поэтому я надел черный костюм и галстук и повез ее в Зиллан. Там были все, люди из Корнуолла и из-за Теймара, из Лондона и Оксфорда – люди, которых я никогда не видел, люди низкого происхождения тоже там были; все отцовские арендаторы пришли из Сент-Джаста, все слуги из Пенмаррика, даже Рослины пришли из Морвы. Церковь и кладбище переполнились людьми, везде были цветы, невероятного размера венки, роскошные букеты, даже букетики диких цветов; все было красиво, пахло и умирало, и этот запах умирающих цветов заполнял церковь, висел в тихом сентябрьском воздухе.
Были корреспонденты из газет, репортер из «Таймс» хотел узнать подробности о его работе, а мне нечего было сказать им. Я мог только сказать: «Я не историк. Я ничего об этом не знаю», но на самом деле я имел в виду: «Мы не общались. Его работа значила для меня не больше, чем моя – для него», но никто этого не понимал, никто из чужих не знал, что произошло между нами. Его издатели пожимали мне руку, говорили, как они скорбят, но я был нем; мне нечего было сказать.
– Какой это был удивительный человек! – сказал один из его оксфордских друзей. – Его будет нам очень не хватать.
– Он очень хорошо относился к арендаторам, – сказал один из фермеров.
– И к слугам, – сказал молодой Медлин, а кухарка сказала:
– Он был добрый.
Я слушал их, и мне казалось, что они говорят о незнакомце. Я пытался вспомнить, когда отец был добр ко мне, но не мог; я помнил только свой голос, четко произносящий в столовой Пенмаррика: «Если ты закроешь шахту, я тебя разорю».
И вот он умер.
Мне пришлось общаться со всеми, кто пришел на похороны, и труднее всего было разговаривать с людьми, которые слышали те мои слова в Пенмаррике: с сэром Джастином Карнфортом, холодным и едва соблюдающим приличия; с Уолтером Хьюбертом, молчаливым от смущения; с Майклом Винсентом, изо всех сил старавшимся быть вежливым; со Стэнфордом Блейком, застывшим от ненависти. А когда мне уже не нужно было разговаривать с ними, мне все равно надо было общаться с семьей, а семья отнеслась ко мне так, как будто я не существовал.
Мариана сказала: «Мама, дорогая, как это все ужасно для тебя!» – и повернулась ко мне спиной.
Жанна сказала: «Мама…» – и, увидев меня, разрыдалась.