и было покончено, но Астрид по-прежнему не давала о себе знать. Похоже, дело серьезное, раз она и впрямь про меня забыла. Я послала ей сообщение – спросила, как отец, и Астрид ответила, что плохо, что все очень серьезно, сразу после падения сердечная деятельность у отца прекратилась на целых двадцать минут. Пугать так было Астрид несвойственно, значит, все действительно печально. После совещания в редакции я в декабрьских сумерках спустилась в метро, на станцию Стуру, и как раз покупала билет, когда мне позвонили из Студенческой ассоциации в Бергене и пригласили прочитать доклад о Петере Хандке двадцать второго марта следующего года. К моему собственному изумлению, я срывающимся голосом пробормотала, что прямо сейчас ничего обещать не могу, потому что мой отец серьезно болен. Приехал поезд, и я, так и не купив билет, вошла внутрь, готовая вот-вот расплакаться. В последние дни отец стал для меня таким настоящим – из-за дачных споров, встречи с Бордом, мейлов, которые я писала Борду, картинок из детства, воспоминаний о Валэре, о туалете, к которому подвели теперь общую канализацию, и заброшенном теперь колодце. Я представляла, как отец с оценщиком расхаживают по комнатам старой дачи, а потом и новой дачи, и как отец показывает оценщику на изъяны, я представляла, как он читает мейл Борда, – я представила его себе, еще когда сама читала этот мейл.
На станции «Национальный театр» я вышла, позвонила своей младшей дочери Эббе и сказала, что с отцом все серьезно. Я едва не плакала, она поняла это, и сама чуть не разрыдалась. Мы обе готовы были разразиться слезами, вот только непонятно почему. До начала «Пер Гюнта» оставалось сорок пять минут, перед театром мне хотелось забежать в бар выпить пива, и я написала Ларсу, что пойду в «Бёрнс». Ларс ответил, что уже там сидит, пьет пиво и курит. Я взяла пиво, в один присест проглотила его и попросила повторить, и отказать мне Ларс не мог – разве запретишь мне выпить пиво, или два, или три, или несколько, когда мой отец лежит в реанимации и может с минуты на минуту умереть?
Я поехала в Копенгаген, в гости к Кларе. Одна государственная газета пригласила меня поработать театральным критиком, а я предложила написать рецензию на нашумевшую постановку «Привидений» в Королевском театре Дании в Копенгагене, и мне разрешили. Режиссер безжалостно прошелся не только по покойному капитану Алвингу, но и по его живой вдове фру Элене Алвинг, я, дрожа, написала рецензию и по факсу отправила ее в редакцию, с ужасом думая, что мой отзыв напечатают в норвежской газете, которую многие прочтут, возможно, и мои родственники тоже. Но я была далеко, в Копенгагене. Мы с Кларой сидели в «Эйффеле», любимом пабе Антона Виндскева, и меня переполняла признательность к Кларе за то, что она есть на белом свете, и за то, что в мире существуют такие мрачные, темноватые заведения, куда можно прийти и напиться, потому что если бы повсюду было светло, то темноту пришлось бы носить внутри, а это невыносимо. Антон Виндскев рассказывал всякие забавные истории, отчего мы забывали о наших несчастьях. Он рассказал, как однажды они с Харальдом Свердрупом поехали в Швецию на поэтический фестиваль, где их поселили в настоящем замке неподалеку от Стокгольма, а вокруг был огромные парк. Они отправились в Стокгольм выпить, и Харальд Свердруп так напился, что Антон отправил его домой, а сам подцепил какую-то девицу, которая коллекционировала заготовки для рогаток. При себе у девицы имелись сумка и небольшая пила – ей она отпиливала от ветки заготовку для рогатки. Антон притащил девицу во дворец, а в парке ей на каждом шагу попадались отличные заготовки: «О, какая чудесная! И эта тоже просто отпад!» Девица вытащила из сумки пилу и принялась отпиливать ветки. Наконец Антон с девицей добрались до его номера, и тут в дверь постучали – на пороге стоял Харальд Свердруп в одной лишь футболке, из-под которой виднелись его причиндалы. Он тоже хотел поучаствовать в веселье, но Антону только-только удалось сунуть сумку с пилой под кровать, и делить веселье с Харальдом Свердрупом он не собирался, поэтому Антон сунул ему в руки бутылку водки, и Свердруп заковылял прочь, болтая причиндалами. На следующее утро они обнаружили его в парке, а рядом валялась вилка с наколотой на нее запиской: «Помогите. Халальд!» – свое имя он написал с ошибкой.
Посмеяться было приятно.
В воскресенье мы доехали на поезде до Луизианы, где показывали «Ритм 0» – перформанс Марины Абрамович, поставленный в 1974 году. На длинном столе лежали семьдесят два предмета, среди которых были перо, пистолет, плетка и роза, а на висевшем на стене экране показывали сам шестичасовой перформанс. Во время его Марина Абрамович стояла перед столом, а зрители могли делать с ней, что захотят, используя разложенные предметы. Абрамович же должна была шесть часов стоять там и молча терпеть все, что с ней проделывают. В этом заключался эксперимент, она хотела посмотреть, на что способны люди. Сначала зрители мялись и смущались, ждали, когда она сама начнет, но она не начинала. Потом кто-то робко выступил вперед, следом еще один, а за ним и третий. Кто-то подошел совсем вплотную, следующий дотронулся до нее, и спустя некоторое время они обступили ее, рвали ей блузку, разорвали в клочки, дразнили друг друга, распалялись от чужой смелости, пытались превзойти других в дерзости, в их действиях ощущалась угроза, и кто-то сорвал с Марины порванную блузку и ударил женщину, словно их дразнило ее пассивное и поэтому, возможно, особенно ощутимое присутствие. В ее руку вложили пистолет, а дуло навели на голову. Кажется, ей даже скомандовали: «Стреляй!» Или нет? Когда перформанс закончился, пробили часы, женщина наконец сделала шаг в сторону публики, и те отшатнулись, полные ужаса и отвращения. «They could not stand my person because of what they had done to me»[2].
На Пер Гюнте был белый костюм. Пер пил шампанское и пьянел, Пер не знал меры, Пер задирался, и задирал нос, и перегибал палку, никак не мог насытиться женскими ласками, властью и чувственными наслаждениями, Пер рвался вперед и вверх, метил в императоры, смотрел не на препятствия, а на возможности. Пер внушал себе, что для него все возможно, что ему все по плечу – сын своего отца, тот, кто жаждал богатства и добился его, а когда понадобилось, сумел воспользоваться богатством себе на пользу. Когда его мать, Осе, умирала, когда Осе на сцене лежала в современной больничной палате, с проводами от электрокардиографа, прямо как мой отец сейчас, только он вдобавок еще подключен к аппарату искусственной вентиляции легких, сейчас, в этот самый момент, – я заплакала. Отец лежал в похожей палате, совсем как Осе, прямо сейчас, если, конечно, не умер, но тогда Астрид позвонила бы, и я бы увидела, что она звонит, ведь я то и дело проверяла телефон. Если бы отец умер, Астрид позвонила бы, я бы вышла из зала и перезвонила. Значит, отец пока жив, подключен к такому же аппарату, как лежащая на сцене Осе, и я заплакала и горько проплакала всю сцену ее смерти.
В последней сцене, когда Пер возвращается к Сольвейг и ждет, что та, как и полагается, примет его, Сольвейг уходит, а напоследок произносит слова Норы[3], слова современной женщины. Она уходит, она покидает Пера, совершает поступок, непосильный для матери, тот, на который мать не способна, зависимая и слабая, женщина, ни разу в жизни не оплатившая счет. Сольвейг покинула Пера, и когда я смотрела на Пера, потерянного и усталого, я вдруг поняла: как же нелегко ему, моему отцу, жилось. При мысли об отце, о его жизни меня захлестнула волна сочувствия, бедный, бедный отец, в молодости натворивший глупостей, которые не поправишь, которые не забудешь, он и сам не знал, как это вынести, как жить с этим. Силился забыть и вытеснить, и долго казалось, будто тот, с кем он это сделал, забыл обо всем, и тот, кто, возможно, понял, что было сделано и с кем, тоже забыл, однако забытое могло в любой момент, когда угодно, всплыть на поверхность, вернуться, да что же это? Наверное, ему приходилось непросто – жить в страхе, жить с опаской. Двух своих старших детей отец избегал и боялся, потому что они напоминали ему о его собственном преступлении, «he could not stand them because of what he had done to them»[4].
Пер не понимал, что зашел чересчур далеко. И перегибая палку, Пер не понимал этого, не видел берегов и переступил черту, но даже и заметь он эту черту, все равно наверняка переступил бы ее, ради забавы, чтобы пощекотать себе нервы, а еще потому, что думал, будто это сойдет ему с рук, верил, будто его простят, не понимал, как скажутся его поступки на других людях, считал, что у него все наладится, но на этот раз ничего не наладилось.
«Слишком поздно, Пер», – сказала Сольвейг, и в этот миг мне стало легче. «Слишком поздно, Пер», – сказала Сольвейг. Порой бывает слишком поздно. Порой восстановить ничего нельзя, порой что-то навсегда разрушено.
Вернувшись от Клары, из Копенгагена, я обнаружила в почтовом ящике загадочную открытку от моего женатого любовника. Ему хотелось меня согреть. Я ему не ответила, но мне стало теплее. Всю осень, а потом целую зиму и весь год, и следующий год тоже я получала загадочные открытки и послания от моего бывшего женатого любовника. Я не отвечала, но они меня согревали. «Слон или клон?» – писал он. «Слоновий клон», – хотелось мне написать в ответ, но я не отвечала, я с головой окунулась в психоанализ, который сам по себе ничего не доказывал, но мог что-то изменить. Но одновременно я с головой окунулась в психоаналитика, именно в этого мужчину, беззаветно и безоглядно, как бывает, когда влюбляешься, хотя уже была влюблена в моего женатого любовника, пусть даже он и оставался для меня недостижимым.
Мне приснилась война, и что мы с каким-то другим солдатом стоим на опушке леса, возле пустоши, которую нам нужно захватить. Это было опасно, враг находился близко и наверняка заметил бы нас. Была ночь, и действовать нужно было до рассвета, то есть уже сейчас. Я оглядела пустошь, дрожа от страха и уговаривая себя, а другой солдат уселся под деревом. Я посмотрела на часы, пора было действовать, я повернулась к солдату, тот продолжал неподвижно сидеть. «С таким в разведку не пойдешь», – подумала я и рванулась вперед.