Тале с семьей вернулась из Стокгольма. Тале обняла меня, словно желая успокоить, будто я переживала и готова была вот-вот расплакаться, но вскоре она поняла, что дело обстоит иначе, что мне стало легче, но я боюсь того, что нам предстоит – маленького сочельника и похорон. К вечеру приехала Эбба – она бросилась мне на шею и едва не плакала. Она спросила, переживаю ли я, ведь, возможно, я всю жизнь ждала от отца извинений, а сейчас поняла, что так и не дождусь. Но я подобных надежд не питала. Я сказала ей, что испытываю облегчение и надеюсь, что она не сочтет мои слова жестокими и равнодушными, не сочтет меня жестокой и равнодушной, как моя мать, которая твердит о моих жестокости и равнодушии с самого моего детства, потому что в детстве я ей перечила.
Мы делали все то же, что и обычно. Покупали подарки, занимались текущими делами и упаковывали подарки. Наступил маленький сочельник. На Бротевейен Тале ехать не желала. Сёрен предложил свозить туда Эмму с Анной, но Тале отказалась. Мне хотелось, чтобы Сёрен все-таки свозил девочек на Бротевейен, потому что тогда проблема была бы решена, но я промолчала. «Тале боится заразиться, – думала я, – заразиться этим домом».
«Ну ты нам и задачку подкинула, – сказала Эбба. – Они нас спросят, почему вы не приехали, и что нам ответить? Врать предлагаешь?»
«Согласен, – поддержал ее Сёрен, – нам от этого только сложнее. Тебе-то хорошо, ты вообще не поедешь, а разгребать нам».
«Врать вам вовсе не обязательно, – сказала Тале, – я сама им скажу, почему не приехала».
Мои дети ссорились из-за того, кто поедет на Бротевейен. «Вот оно, бремя первородного греха», – думала я.
Эбба с Сёреном уехали. Переживала я намного меньше, чем в прошлый раз, когда они ездили туда на юбилей, – матери тогда исполнилось восемьдесят, а отцу восемьдесят пять. Это было спустя четыре дня после того, как мать отравилась, а в газете напечатали некролог Рольфа Сандберга. Сейчас со мной остались Тале, и пятилетняя Эмма, и крошка Анна, которой было уже почти два года, – они остались со мной и с собакой, и мы ходили гулять по полям, там, где удавалось пройти с коляской. Падал снег, и все вокруг вновь побелело. Собака бегала за снежинками, а опускающаяся темнота не причиняла прежней боли. Темнота опускалась мягко, как платок, и нашептывала что-то нам и лесу вокруг нас, темнота укутала все в плотную, безопасную тень, и от этого становилось приятно и легко.
Когда Сёрен с Эббой вернулись, в камине у нас горел огонь, и мы открыли бутылку красного вина. Эмма с Анной спали. «Все прошло хорошо, – сказали Сёрен с Эббой, – как обычно». Только отца там больше не было. Мать вытащила его старые фотографии, и они рассматривали фото, плакали и смеялись, потому что на фотографиях все такие молодые и одеты как-то чудно́. Сёрен сказал, что обстановка стала даже менее напряженной, потому что прежде отец лишь сидел в кресле, молчаливый и мрачный. «Возможно, матери тоже полегчало, – подумала я, – оттого, что отец умер». Возможно, ей легче. Возможно, отец был препятствием не только для меня, может, Астрид и Осе тоже по-своему стало легче оттого, что он мертв, ведь он много лет заражал своей тяжестью всех вокруг. Может, они – а особенно мать – считали, что из-за отца у них трудности с Бордом и со мной, поэтому теперь, когда отца не стало, они, возможно, полагают, что все можно изменить. И может, на это надеется не только мать, но и все остальные. «Настроение у всех было хорошее, – отметил Сёрен, – какое-то, я бы сказал, легкое». Рассматривая фотографии отца и других родственников, они, разумеется, плакали, но смеялись все же чаще.
Когда Сёрен с Эббой собрались уходить, моя мать проводила их до двери и спросила о Тале и правнучках – Эмме и Анне. Она пыталась дозвониться до Тале, но та не брала трубку и не перезванивала. От Тале уже давно не было никаких вестей. «Это все из-за телефонов, – ответила Эбба, – наверняка это потому, что у нее шведский номер». «Ты попробуй как-нибудь еще позвонить», – посоветовал Сёрен. По словам Сёрена, моя мать строила из себя дурочку. Они стояли в прихожей в доме на Бротевейен, притворялись, врали и делали хорошую мину при плохой игре.
«Это улица моего детства, – сказала Клара, – здесь я и выросла. Она поддерживала меня, когда однажды меня жестко предали. Дождливыми ночами она вселяла в меня тоску. Чтобы сердце мое затвердело, она сбрасывала меня на землю, а потом ласково поднимала и вытирала слезы»[5].
Утром в сочельник я, по обыкновению, заглянула к Карен и Кларе. Они смотрели на меня вопросительно. Я сказала, что мне стало легче, потому что теперь подвоха с той стороны можно не ждать. Они ответили, что понимают. Но, сказала я, похорон я боюсь. Да, это они тоже понимали. И еще я боюсь первородного греха. И это понятно. Мы обсудили, как бы нам от него избавиться. Когда я вернулась домой, там пахло свиными ребрышками, Сёрен и мой зять склонились на кухне над кастрюлями, елка сверкала, а внуки перебирали подарки. Я попросила выключить музыку, попросила тишины, – перед праздником мне нужно было сказать им всем кое-что. Я сказала, что, как бы они ни относились к нашим родственникам на Бротевейене – я уважаю их выбор. Для меня не имеет значения, будут ли они ездить туда часто, или редко, или вообще не будут, я люблю их и, в свою очередь, надеюсь на их понимание. «Больше об этом говорить не будем», – закончила я. Больше мы об этом не говорили – мы праздновали Рождество, и я чувствовала себя взрослой.
Отца у Клары не было. Детей тоже, и братьев с сестрами. Зато у нее был Антон Виндскев, и она устраивала поэтические вечера в кафе «Эйффель» с его участием, где выступали и его датские коллеги. Она считала, что получается у них неплохо. Когда я приехала к ней в Копенгаген, то ходила на поэтический вечер, где участвовал Антон Виндскев со своими датскими коллегами. Помимо нас с Кларой, в зале еще сидели двое купивших билет зрителей. «Упойно, да?» – прошептала она мне. Она хотела сказать – «убойно». «Повезло нам, да?» – Она подтолкнула меня локтем, когда Антон вышел читать стихи, и широко заулыбалась.
В первый день Рождества, когда дети поехали ужинать к своему отцу, я отправилась на ужин к Ларсу. Туда же приехал и сын Ларса, двенадцатилетний Тур. Я вошла в дом и перехватила его взгляд. Мальчику явно сказали, что у меня совсем недавно умер отец. Тур смотрел испуганно и неуверенно, он забился в дальний угол дивана и опасался подходить ко мне, хотя мы знали друг друга давным-давно. Как обращаться с человеком, с которым случилось самое ужасное в мире несчастье? Который потерял отца? Как поздороваться с тем, кто пережил страшнейшее горе? Мальчик боялся допустить ошибку. Однако я вела себя совсем не так, как он того ожидал, – Ларс же не рассказывал ему о том, как я относилась к отцу. Увидев, что я не раздавлена горем, Тур успокоился и принялся за ужин, но то и дело отрывался от тарелки с жареным палтусом и удивленно поглядывал на меня. Что я вообще за человек такой?
Астрид написала, что некролог напечатают в понедельник. Наступил понедельник, и его напечатали. Борд назвал некролог объективным. Он действительно был объективным. Из прилагательных – только «дорогой». «Это ради нас с Бордом, – думала я, – они побоялись нас дразнить, хотели, чтобы похороны прошли достойно». Астрид написала, чтобы о цветах я не тревожилась. Я и так не тревожилась. Неужели они боялись, что я заявлюсь туда с венком, украшенным лентой с какими-нибудь обидными словами? Может, они боялись не меньше моего?
Ночью перед похоронами мне приснилось, что я еду на похороны. Я сидела спереди на пассажирском сиденье, Астрид – за рулем, а Оса – сзади. «Надо не забыть, – проговорила она, – что мы должны обняться. Иначе подумают, что для нас это облегчение».
Мое окно было опущено, а прямо за ним стоял отец, и я сказала, глядя ему в глаза: «Так ведь так оно и есть».
Его лицо перекосилось в гримасе боли и гнева.
Я вспомнила, что на колготках у меня дыра и свитер я надела белый. Надо переодеть колготки и одеться во что-то черное. Успею ли я? Да, если из дома на Скаус-вей пойду сразу в церковь. Я вышла из машины, а отец решил, что я хочу сбежать, и воскликнул: «Неужто эту дочь воспитал я?»
Я повернулась к нему и с деланым спокойствием ответила: «Да!»
И зашагала дальше, притворяясь спокойной, притворяясь уверенной, боясь, что он пойдет следом. Я уговаривала себя двигаться спокойно, но думала лишь о том, что сейчас он, наверное, идет за мной. Спустя некоторое время я обернулась – да, он шел за мной, но вокруг были люди, и в их присутствии он же вряд ли осмелится?.. Он шел за мной, он приближался, почти догнал меня, вот он уже за моей спиной, он нагнулся и, подняв с земли длинную металлическую трубу, замахнулся ею на меня, и я подумала: «Вокруг же люди, они должны остановить его!» А потом: «Если он не промахнется, то убьет меня».
К тому времени, когда в Югославии начались войны, я подружилась с Бу Шервеном. К Югославии Бу питал настоящую любовь, и, когда эта страна прекратила свое существование, когда те, кто много лет жил в мире, бросились убивать друг друга, Бу Шервен затосковал. Как же такое произошло? Каждое утро он бежал в киоск «Нарвесен» на углу за свежими норвежскими газетами, но россказнями, которые в них печатались о войне на Балканах, его было не купить. Что-то было не так. Бу силился выяснить, что же не так, с утра до вечера просиживал в Университетской библиотеке, читая зарубежные газеты – немецкие, французские, английские, русские – и расстраивался все сильнее. Он тонул в копиях статей, испещренных его же пометками на полях. Он писал встревоженные статьи в норвежские газеты о том, что они искажают события на Балканах. Статьи ему возвращали. Некоторые он отдавал мне, и я редактировала их, смягчала выражения, и время от времени в норвежских газетах появлялись и статьи авторства Бу. Тогда всякие достойные люди заявляли, что он пишет о важных вещах, и Бу говорил: «Значит, оно того стоило, пусть это ничего и не изменит». От статей Бу Шервена ничего не менялось, но он по-философски заявлял, что пишет не для того, чтобы переубедить несогласных с ним, а чтобы согласные знали: они не одиноки.