Наследство — страница 32 из 41


Я проснулась с ощущением пустоты. Мне позвонила Тале, я рассказала ей о пустоте у меня внутри и о сне, и Тале ответила: «Ты стараешься оправдать себя за то, что не хочешь их видеть, но они и сами не хотят с тобой встречаться».


В Иерусалиме Бу видел стену, и пункты охраны, и вооруженных до зубов военных, а в одном месте, там, где стена закрывала небо, вокруг крошечной тесной площади тянулась колючая проволока, висели камеры и громкоговорители, возвышались постовые вышки и топтались солдаты, и все это напоминало грозное советское оборонное сооружение из фильмов про Джеймса Бонда, какие показывали в 80‐х. Вокруг играли ортодоксальные иудейские дети, потому что в этом неуютном месте как раз проводился какой-то праздник. Гид дотронулся до стены и сказал, что за ней располагается лагерь беженцев. «Кто в нем живет?» – спросил Бу, сам не понимая собственной глупости. «Разумеется, палестинцы, – ответил гид, – те, кого вытеснили отсюда в шестьдесят седьмом». За стеной, всего в полуметре от Бу, стеной отделенные от остального мира, они прожили без малого пятьдесят лет. Это было неприятно. Но еще неприятнее было в Тель-Авиве, потому что Тель-Авив похож на любой другой крупный европейский город, новый и современный, с блестящими небоскребами, величественным зданием оперы и огромным музеем. Тель-Авив легко узнать, там пахнет цивилизацией и успехом, и в Тель-Авиве Бу чувствовал себя дома, в безопасности. Там были модные торговые центры, шикарные рестораны и широкая набережная, на которой красивые, молодые, по-западному одетые люди пили кофе или вино и любовались Средиземным морем. В особенно ясные и безоблачные дни отсюда видно было Газу, и от этого у Бу возникало какое-то неприятное ощущение.


Я получила сообщение от Борда – тот спрашивал, как я. Я ответила, что у меня все в порядке, что я сейчас на даче Ларса в лесу и что ни от матери, ни от сестер никаких известий не получала, и это отлично. Борд написал, что на день рожденья мать прислала ему эсэмэску, без десяти двенадцать ночи, когда день рожденья уже подходил к концу. «Поздравляю. Мать никогда не забывает».

Наверное, мать надеялась, что Борд волнуется – а вдруг она его так и не поздравит! Что Борд весь день ходит и поглядывает на телефон, ждет не дождется, когда тот запищит, и от матери придет заветное поздравление. Возможно, так оно и было, я изучила Борда недостаточно хорошо, чтобы знать наверняка. Но мать наверняка именно на это и рассчитывала – что Борд будет ждать от нее поздравлений, и поэтому оттягивала до последнего, чтобы Борд понял, как ему не хватает этого поздравления, как он на самом деле любит свою мать, которая прислала эсэмэску без десяти двенадцать ночи, когда день рожденья почти закончился, а в этом сообщениии было всего несколько слов: «Поздравляю. Мать никогда не забывает».


Видимо, она долго обдумывала текст. И хотела, чтобы теперь ее слова обдумывал Борд. Чего именно она не забыла – про день рожденья или про то, как Борд повел себя в этой склоке с наследством. Мать всегда старалась уколоть, это запомнилось мне с прежних времен, когда я с ней еще разговаривала. Звонил телефон, я снимала трубку и понимала, что это она, мы болтали обо всяких пустяках, а попрощавшись, я стояла с трубкой в руках, и мне было больно. Однажды, сжимая в руках трубку после разговора с матерью, я сказала сама себе: «Но ведь так быть не должно. Разве обычно не бывает наоборот?»


Неужели так было всегда? Нет. Хуже стало после того, как я развелась, после того, как я смогла развестись и мой профессор ко мне вернулся. После того, как у меня получилось то, чего не добилась она.


«Пока в Сараево не прогремели выстрелы, в Европе царил оптимизм», – сказал Бу, только что побывавший в Национальной библиотеке. Чтобы понять современные войны, ему сначала требовалось понять Вторую мировую, а для этого – понять Первую и предшествующую ей эпоху. «До выстрелов в Сараево, – сказал он, – решающие беседы о политике, искусстве и науке велись на международном уровне. До выстрелов в Сараево модернисты встречались в парижском салоне Гертруды Стайн, животрепещущие вопросы обсуждались на международных конгрессах психоаналитиков, а европейцы правого толка самым теплым образом отзывались о сотрудничестве на межнациональном уровне». Крупной войны в Европе не будет – пророчествовали евопейские лидеры, но потом в Сараево прогремели взрывы, началась война, и достижения цивилизации – например железные дороги – упростили передвижение войск, и поезда теперь кормили фронт свежими телами, а усовершенствование многозарядного огнестрельного оружия многократно усилило огневую мощь, и миллионы молодых людей с обеих сторон пали в боях, а весь ужас случившегося поразил европейцев. Но не Зигмунда Фрейда. Зигмунд Фрейд не удивлялся тому, на что способен европеец. По его собственным словам, он понимал всеобщее смятение, так как поддерживал мнение, что крупные народы научились видеть друг в друге общие черты и выработали такую терпимость к различиям, что «чужой» и «враждебный» перестали существовать как единое понятие, и, вполне естественно, что гражданин мира с подобным самоощущением полностью потерялся, столкнувшись с действительностью войны. Реальность сломала сложившееся мироощущение.

«Фрейд пишет, что представления о человеке как существе, способном благодаря разуму и воспитанию искоренить в себе зло, были ложными, – сказал Бу, – психоанализ научил Фрейда тому, что человеческая сущность состоит из инстинктов, что сам по себе человек не добр и не зол. В одном типе отношений он добр, а в другом – зол, в одних обстоятельствах добр, а в других зол. Человеку прежде всего присуще человеческое начало, и в отрицании этой базовой установки кроется опасность. Это слабое место европейца, уроженца западного мира, – рассказывал Бу, – европеец ослеплен триумфом собственной цивилизации и переоценивает силу своих культурных способностей в столкновении с инстинктами». Поэтому ужасы войны приводят его в смятение и изумление, однако, по словам Фрейда, разочарование и удивление не имеют под собой реальных оснований. Европейцу лишь казалось, что он низко пал, – на самом же деле он вовсе не возносился так высоко, как воображал. Европеец просто подавил свою жалкую сущность, и в этом Бу соглашался с Фрейдом. Европеец забыл, что интеллигентность не полностью независима от эмоций и война или войны заставляют спрятанные инстинкты выйти на поверхность. Цивилизация отошла на второй план, люди поверили собственной лжи и чересчур демонизировали врага, европейцы не осознавали, что не защищают свои интересы, а повинуются собственным страстям.


Когда мы ссорились, мать повторяла: «Неудивительно, что на земле все время войны, если даже вы не можете жить в мире».


Мне приснилось, будто мы с пятилетней Тале пришли в магазин со всякими швейными принадлежностями, я сматываю катушки ниток, а Тале вновь их разматывает, и когда я отругала ее, она внезапно отчитала меня в ответ, язвительно, как взрослая, так, что все вокруг слышали, выбранила меня, словно я была худшей матерью на свете. Я не понимала, чем заслужила такую выволочку, такое пренебрежение, а потом Тале сообщила сотрудникам магазина, что я украла несколько катушек, она предала меня и хотела причинить мне боль, и мне было больно, я расстроилась и разозлилась, боялась поступить так, как мне хотелось больше всего, – боялась у всех на глазах выплеснуть злобу, но сдержаться тоже не смогла: я рывком подняла Тале, посадила ее на стул и закричала: «Не смей так разговаривать с матерью!»

Всего одна фраза, болезненный крик, и когда он сорвался с моих губ, я вспомнила, что много раз слышала его в детстве: «Не смей так разговаривать с матерью!»

Тале расплакалась, и я видела, что она по-настоящему обиделась и расстроилась, и мне стало больно за нее, и стыдно, я обняла ее и подумала, что сейчс мы помиримся и вместе поплачем, и я наконец ее утешу. Она уткнулась мне в грудь, и мы немножко посидели так, но затем она вдруг подняла голову и прошипела: «Убирайся!»

Она ненавидела меня. Почему она меня ненавидела, что я ей сделала? Рядом вдруг появился ее отец, и Тале сказала, что она ревнует отца к его женщине.


Я поняла. Я ревновала мать – женщину моего отца. И я злилась на мать. Что она сделала? Ничего. Именно из-за этого я и злилась – она не сделала ничего. Она не видела, а я, пятилетняя, была не в состоянии рассказать про него то, чего она не хотела или не осмеливалась увидеть. Мое отчаяние и причины отчаяния заставили меня ненавидеть ее, потому что мать не в силах была меня защитить.


Юнг называет бессознательное колоссальным складом историй. Он пишет, что там есть и детская комната, но она маленькая по сравнению с огромными залами эпох, еще с детского возраста интересовавшими его намного больше, чем детство.


Я тоже хочу выбраться из детской! Помогите мне выбраться!


«Согласно Фрейду, – сказал Бу, – между коллективной яростью войны и цивилизацией, изо всех сил старающейся приручить человеческие инстинкты, существует взаимосвязь. Цивилизация выработала у людей способность подавлять инстинкты, цивилизация отрицает смерть и желание другим – в том числе и любимым – смерти».

«Значит, люди – это просто животные?» – спросила я.

«Нет-нет, – улыбнулся он, – главное – способность к самопониманию. Не отрицать иррациональные инстинкты, не переоценивать себя, а воспринимать себя реалистично, не отвергать собственные разрушительные инстинкты, а обуздывать себя, учиться жить с инстинктами и внутренними конфликтами.

«Именно поэтому в Тель-Авиве и становится не по себе, – сказал он, – то, о чем забываешь в отеле «Хилтон», то, о чем там молчат, потому что упоминать об этом неуместно, – оно на самом деле никуда не делось, и, возможно, действует даже сильнее. То, что попытались искоренить, просачивается наружу, проникает в тело общества, словно яд, все подавленное и спрятанное за внешней цивилизованностью, основанной на отрицании. Их официальный спикер сказал: «Мы не агрессивны, мы лишь защищаемся», но любая одержимость защитой содержит в себе элемент лжи, – продолжал Бу, – отдельные фрагменты действительности вытесняются, чтобы устранить болезненные ощущения, а такую систему защиты поддерживать сложно. Поэтому неудивительно, что они устали, – рассказывал