Я написала, что гоняться за двумя зайцами сразу – дело неблагодарное, что она не может сосать двух маток, как тот ласковый теленок, написала, что если и не хочет меня потерять, то это ради себя самой, а вот думает ли она обо мне? «Мне надо отдохнуть от родственников», – написала я.
Неделя прошла спокойно, но потом она снова написала. «Привет, Бергльот. Надеюсь, у тебя все хорошо. Не хочешь поговорить?» Я ответила, что слишком многое испорчено.
Рабочий день точно был испорчен, ни о чем другом я думать не могла, как ни старалась. «Надеюсь, у тебя все хорошо. Не хочешь поговорить?» Будто я никогда им ничего не говорила, а они с матерью и Осой не отнеслись к моим словам так, как отнеслись.
«Ты что, не можешь поговорить еще о чем-нибудь? – одернула я себя. – Тебе непременно надо упомянуть об этом?» – «Я не хочу говорить об этом, – ответила я, – но у меня не получится говорить с Астрид так, как она того хочет». Я позвонила Карен и, плюнув на счет за телефон, все ей выложила. «Она не понимает, что сделала с тобой, – сказала Карен, – и не понимает, что делает».
Астрид написала опять – на этот раз после моего имени стоял восклицательный знак, как будто это она – старшая сестра и пытается вразумить младшую. «Бергльот! Нам нужно поговорить! Нам надо поговорить и выслушать друг друга. Ничего не испорчено, просто время выдалось тяжелое для всех нас. Может, прогуляемся вместе? Например, сегодня вечером. Я могла бы за тобой зайти».
Я ответила, что нахожусь в Сан-Себастьяне.
«Значит, увидимся, когда вернешься. Но нам надо поговорить!»
Рабочее спокойствие было нарушено. Меня душила необходимость объясниться, и я написала, что мне будет лучше не общаться с ней, с ними, именно поэтому я и держусь подальше от нее, от них – ради себя самой. Она ответила, что мы достаточно хорошо друг друга знаем, что ей известно, что с Бордом я общаюсь не только по электронной почте, но и лично, и что человека в собеседнике намного проще разглядеть, когда смотришь ему в лицо. Она, Астрид, считает, что с моей стороны неправильно отталкивать ее после всего, что мы вместе пережили. Ситуация сложилась невероятно сложная для всех, в том числе и для матери, от которой отвернулись двое детей и пятеро внуков. Разумеется, матери сейчас очень плохо. К тому же у нее, Астрид, хранится папка с собранными отцом материалами обо мне. И еще ей надо обсудить письмо от Тале. «Нам надо поговорить, и поскорее».
Я позвонила Кларе, этим теплым вечером я шла по чудесному, почти пустынному пляжу Сан-Себастьяна и кричала в трубку: «Чего ей надо от меня? Я не хочу ее видеть и говорить с ней не хочу, как представлю этот разговор, меня выворачивает, я не могу больше слышать, как мать страдает! Что она еще хочет мне сказать? Ведь ей надо только заставить меня жалеть мать, заставить забыть то, что произошло у аудитора! А если не только это – то что тогда? Прониклась сестринской любовью? Чего ради? Как она представляет себе наше общение? Она что, думает, мы будем семьями дружить?»
При мысли о том, что придется разговаривать с Астрид, слушать ее, мне становилось дурно. Зачем мне вообще с ней говорить, если всем своим поведением она пытается донести до меня следующее: ты утверждаешь, будто это произошло, но этого не происходило. Если бы она мне верила, то не вела бы себя со мной так, не обращалась бы ко мне так настырно, как сейчас!
«На нее наверняка мать давит, – сказала Клара, – твоя мамаша давит на нее и докапывается. Или, – добавила Клара, – ее совесть мучает».
У Гюнвор – героини романа Прёйсена «Дрозд на потолке» – на виске шрам. Она часто сидит и гладит этот шрам, лелеет его.
Неужели и я лелею мой шрам?
Забыть о шраме, не лелеять его, оставить все позади, отказаться от глупой роли жертвы – разве не проще мне будет? Ну да, проще.
Но примирение с родственниками тут ни при чем. В него я не верю. Почему мать, Астрид и Оса в него верят?
Борд написал, что дом на Бротевейен продан.
Муки совести Астрид я оставила без внимания. Я поступила чересчур жестоко?
Чтобы собраться с силами, я зашла в армянскую церковь в Сан-Себастьяне. Стоя в полумраке, я поставила свечку за всех, кого люблю, – за детей и внуков. Я смотрела на свечку и представляла себе их лица, и тут пламя затрепетало, затем выровнялось и снова затрепетало. Я повернулась посмотреть, откуда дует ветер. Пламя опять затрепетало и выровнялось, и я поняла, что трепещет оно от моего дыхания. Каждый раз, когда я выдыхала, оно трепетало. Я живу, существую, заставляю предметы меняться, а это большая ответственность – дышать и жить, чересчур большая для меня.
Однажды Карен заметила, что, когда я разговариваю о родителях, складывается впечатление, будто отца я уважаю больше, чем мать. Подметила она верно. В юности я часто успокаивала себя, говоря, что больше похожа на отца, а не на мать. Ведь это отец сломал меня, как же так вышло, что мне хотелось больше походить на него, а не на нее, что я уважала его больше ее?
И как так вышло, что я больше уважала не Астрид, а Осу? Ведь мать и Астрид тянулись ко мне и говорили, что любят меня, а Оса ни разу не последовала их примеру – если она вообще питала ко мне хоть какие-то чувства, то это были ненависть и отвращение. Потому что Оса понятна в своих чувствах, а Астрид – нет, потому что отец был понятнее матери, а с понятными людьми бывает проще, чем с теми, кто выражается витиеватыми фразами и противоречит сам себе. Отец отступился от меня, а мать нет, она не желала меня отпускать. В детстве отец влез в мое пространство, но потом отступился, потому что он понимал, где проходит граница. Мать же год за годом нарушала мои границы, вела себя непредсказуемо и непостижимо. Однажды, двадцать три года назад, в непростое время после разрыва, когда я посещала психоаналитика и когда наконец поняла, что мать преступает мои границы, я сказала ей об этом. В ответ она завопила, что теперь я и ее обвиняю в «иншесте», а вернувшись домой, рассказала отцу и сестрам, что я осмелилась обвинить в «иншесте» и ее тоже, в своей бессильной и жалкой жестокости она выставила меня бесноватой. Отец же прятал свое несчастье и нес его в одиночку. Отцовское преступление было серьезнее, но очевиднее, и самосуд он учинил над собой более жестокий. С его замкнутостью и тоской примириться мне было проще, чем с натянутой легкостью матери. Матери, которая вела себя как ни в чем не бывало, которая требовала и обвиняла. Бедная, запутавшаяся мать, бедная Астрид, настолько уболтавшая себя за много лет, что сама поверила в свою доброту. В глубине души она, разумеется, и была доброй, как все остальные. Но Астрид нарушала мои границы, так мне казалось, она навязывала мне общение, замешанное на замалчивании, и это было невыносимо, то, как Астрид настаивала, будто абсолютно ненормальное может стать нормальным.
Отец был виноват в моем несчастье, но несчастье это стало общим, и не в моих силах было стереть память о нем. Оно вынудило мать и сестру сделать меня еще более несчастной и принесло страдания им самим.
По пляжу я дошла до центра Сан-Себастьяна, солнце зашло, стемнело, я заглянула в маленькую церковь и поставила свечку за детей и свечку за отца. Я купила браслет из черного жемчуга, скорбный браслет, надела его и ходила из бара в бар, поглядывая на браслет, поминая отца и мою скорбь. По дороге домой за мной увязалась черная бездомная собака, она хотела проскользнуть в дом, и я поняла, что это отец. «Ты есть хочешь? – спросила я. – Или пить? Пустить тебя переночевать?» И тогда собака убежала. «Он побежал к матери, – решила я, – потому что мать ему жальче».
Я сидела в темноте на террасе в Сан-Себастьяне и пила вино. Меня вдруг охватила злость на отца, и я разорвала браслет. Проснувшись на следующее утро, я забыла и о браслете, и о смерти отца, и о моей скорби, и вспомнила о них, лишь споткнувшись на черных бусинах. Я наклонилась и принялась собирать отца с пола.
Я вернулась из Сан-Себастьяна. Астрид написала, что нам надо поговорить. Дело крайней важности. Я подумала, что, наверное, из дома на Бротевейене пора вывозить вещи и Астрид хочет, чтобы мои дети в этом помогли. Что она хочет спросить, не желают ли мои дети забрать какие-нибудь ковры, мебель или картины, которые мать не возьмет с собой на новую квартиру. Когда умерла прабабушка моих детей, то есть бабушка моего бывшего мужа, внуков и правнуков пригласили в ее большой дом, чтобы они поделили ее вещи между собой. Я позвонила детям и спросила, нужны ли им ковры, мебель и картины из дома бабушки и дедушки. Эбба и Сёрен ответили, что не откажутся. Наконец Астрид позвонила, но обсудить она собиралась вовсе не дом на Бротевейене, ей нужно встретиться со мной лично, и мы обязаны обсудить сложившуюся ситуацию, отказать я не имею права, а в ее жизни не было времени хуже, чем последние четыре месяца.
Вещи из дома на Бротевейен вывезли, но ни моим детям, ни детям Борда об этом так и не сообщили.
Оно и не удивительно, учитывая наше поведение и то, что мы негласно передали возможность распоряжаться всем Астрид и Осе.
Астрид написала, что раз я не желаю с ней общаться, ей придется написать мне письмо. Спустя неделю в моем почтовом ящике лежало письмо от нее. Почему она прислала мне бумажное письмо, а не мейл? Чтобы я не переслала его, например, Борду?
Я сварила кофе, прошла в гостиную и открыла письмо от Астрид.
«Бергльот!»
Она писала, что за последнее время я неоднократно давала понять, что считаю, будто она не принимает мою историю всерьез. Такое отношение очень ее расстраивает, потому что оно безосновательно. Случившееся в прошлом – ужасная травма для меня, и смерть отца, судя по всему, воскресила во мне воспоминания. Она очень мне сочувствует, но это не дает мне права утверждать, что она мне не верит. Сейчас я явно стремлюсь разорвать все отношения с ней, поэтому она считает себя обязанной кое-что пояснить. Она надеется, что я также покажу это письмо Сёрену, Тале и Эббе.