Настало времечко… — страница 56 из 71

чал: не самоуправствуй, дескать. Вообще, Ганс дядька ничего. А то ходил до него один – тоже «меняла»… Лезвие свое в руке зажмет, только кончик видно, тебя задом оттеснит, а сам другой рукой, коротким пальцем, тычет возле корешка морковки – выискивает, которая покрупнее. На меня однажды, когда я сунулся ему помочь, заорал: «Цурюк!»

Ганс же его и выгнал. Застал как-то в огороде и потурил. Долго потом еще ругался, морща переносицу, будто нанюхался чего: «Пфуй!.. Шайзе!.. Пфуй!..»

Морковку Ганс съедает тут же, сполоснув ее в ямке для полива и поскоблив перочинным ножичком. А свеклу заворачивает в тряпицу и прячет в карман.

– Суппе, – говорит он. – Варить… око-рошка… ам-ам.

Из огорода Ганс уходить не торопится. Смотрит на грядки, причмокивает, качает головой. Раз взялся объяснять мне что-то про капусту. Присел на корточки, ткнул пальцем под вилок: «Сюда… кап-кап!» – и, растопырив руки, показал, какая выдурит капуста, что ли: «У-у-у!»

…Однажды Ганс пришел не вовремя.

Мы ужинали во дворе, за летним столиком. То есть уже поужинали, так сидели маленько. Отец допивал чай из большой, полулитровой кружки.

Ганс поздоровался, сняв пилотку, и остановился в нерешительности.

Вдруг он заметил в чашке горстку черных хлебных крошек и, протянув к ним руку, забормотал:

– Кофе!.. Кофе?!

– Какой тебе кофий, – сказала мать. – Крошки это… хлеб, – и подняла на Ганса глаза. – Господи, прости меня, грешную! – насмешливо удивилась она. – Кто ж тебя, лешего, так отделал?

У Ганса под одним глазом темнел здоровенный синяк, а рассеченный подбородок был крест-накрест заклеен белыми полосками.

– Эт-то… бокс! – сказал он, выставил плечо вперед и покрутил кулаками. – Бокс!

Мать не поняла.

– Ну, физкультура ихняя, – пояснил отец. – На кулачки, значит, бился.

– Тьфу! – плюнула мать. – Не нахлестались еще, паразиты!

– С кем же ты сцепился? – спросил отец. – Да ты садись… раз пришел. Закуривай вон бери.

– Думке, – сказал Ганс. – Густав Думке.

– Думке? – поднял глаза вверх отец. (Он работал в зоне военнопленных, подвозил им на лошади шпалы – и знал кое-кого из приятелей Ганса.) – Не помню… А чего не поделили?

Ганс строго поджал губы:

– Думке – наци. Говорит, там… нах хаузе, в Германия… будем вас вешайт… за-а… нога.

Отец просыпал на стол махорку (он в это время сворачивал одной рукой цигарку – вторая у него была покалечена на фронте):

– Ах, с-сукин сын! Вешать он будет!.. Мало ему, курве, вложили?!

– Ну натюрлих, – согласился Ганс. – Мало… да, мало.

– А ты, значит, морду ему подставил? «Натурлих, натурлих»! – передразнил отец. – Вот он тебе и натурил!.. Сидишь теперь… раззява!.. Ты кому поддался, а?!

Отец начинал закипать. Он после фронта нервный стал, дерганый.

– Кому поддался, спрашиваю?! Фашисту вонючему!.. Да ты бы ему, подлюке! – Отец сжал здоровенный, как чугунок, кулак. – По сусалам бы его, по соплям! По-русски, а не боксом-хреноксом!.. Эх, курица, мать твою!.. А ну, высыпай табак! Высыпай назад… Иди к своему Думке. Физкультурник!.. Иди – подставься еще. Пусть он тебя с другого боку подравняет!

Немец дрожащими руками высыпал табак и пошел к калитке. Раза два он быстро оглянулся, словно боялся, что отец запустит чем-нибудь ему в спину. Но отец сидел, мрачно уронив голову.

Уже когда Ганс осторожно притворил калитку за собой, отец окликнул его:

– Погоди-ка!.. Думке – это не мордастый такой? Не рыжий?

– Я! – закивал Ганс. – Я-я!

– Та-ак, – сказал отец. – Видал я нонче утром этого Думке… А ну, воротись… Мать, налей ему кружку молока.

– Ты чего это сегодня? – изумилась мать. – Белены объелся? То лаешься, как бобик, а то…

– Налей, кому говорю! – прикрикнул отец.

– Та-ак, – повторил он, с интересом разглядывая Ганса. – А чижолая у тебя рука, парень… На что уж я биток… Видал я этого Думке, видал… – Он уважительно покачал головой. – Я ить подумал – его поленом кто отходил… Ну, это по-нашему, по-рабочему.

– Не есть рабочий. – Ганс ткнул себя пальцем в грудь. – Бауэр… пахать.

– Тоже годится, – сказал отец. – А что, парень, однако ты не поддашься там, в нахаузе, этим мордастым. Как, не поддашься?

– О, натюрлих! – Ганс воинственно выпрямился и отставил кружку.

– Да ты хлебай, хлебай, – сказал отец. – Научили вас, чертей драпаных. Вон аж где в башку стукнуло – в Сибири! – Он придвинул кисет, начал задумчиво сворачивать новую цигарку. – Ты-то, может, и не поддашься, да они-то тебя, пожалуй, не спросят… Что-то многовато пооставалось мордастых…

Немец, моргая белесыми ресницами, прихлебывал молоко…

Герой

В сорок шестом, страшно голодном году мы завели собаку.

Со стороны это могло показаться нелепым: самим есть нечего, а еще собаку завели – лишний рот. Но только со стороны. Собака для того и потребовалась, чтобы уберечь наш скудный хлеб. Это теперь собак покупают от сытости: для забавы и, так сказать, более прочной смычки с братьями нашими меньшими. А тогда нам нужен был сторож.

Дело в том, что на окраинной нашей улице и в окрестностях развернулось опасное воровство. Воровство случалось и раньше – в основном огородное. И не какое-нибудь огуречно-гороховое. По огурцам, гороху и подсолнухам работали пацаны. А настоящий ворюга брал главный продукт – картошку. Помню, в конце августа сорок четвертого года – отец был еще на фронте – у нас в одну ночь выпластали пол-огорода.

Случилось это на глазах у матери. Она проснулась ночью от какой-то неясной тревоги, долго лежала, прислушивалась, не понимая, что это ее сосет. В доме все было тихо, ребятишки мирно посапывали. Но снаружи, издалека словно бы, доносилось время от времени какое-то глухое постукивание. Мать поднялась и тихо выскользнула на улицу. Даже телогрейки не набросила на плечи – так в ночной рубашке и вышла.

Огород у нас спускался по косогору к согре, ночь была светлая – стояло полнолуние, – и мать увидела, как в низинке четверо мужиков деловито снимают наш урожай. Двое копали, присев на корточки, двое ссыпали картошку в мешки и грузили на одноосную тележку. Так они бесстрашно, по-хозяйски орудовали, что мать, сама женщина не робкого десятка, онемела. Да, собственно, и кричать-то было бесполезно. Некому. В редко разбросанных по косогору засыпухах спали только женщины, ребятишки да старики. Единственный взрослый мужчина жил от нас за пять дворов, да и он в эту ночь (мать знала) дежурил в пожарке.

Воры тоже увидели мать. Остановились на мгновение, постояли, опершись на лопаты, и снова принялись за дело. Видать, спокойно оценили обстановку: лиц их на расстоянии мать различить не могла, а больше-то чего им было бояться?

Теперь это было уже не воровство, а нахальный грабеж среди ясной ночи.

Воры копали.

Мать немым, белым привидением стояла на бугре.

Довольно долго это продолжалось, но потом они все же занервничали. То ли их жуть охватила оттого, что мать не кричит и не двигается, то ли еще какая причина оказалась: они вдруг заторопились – один даже упал с мешком, – быстро покидали в тележку лопаты и уехали.

Это был, пожалуй, самый дерзкий налет из всех, запомнившихся нам, но и он не шел ни в какое сравнение с тем, что началось в сорок шестом. Воры обнаглели. Сработали, видать, закономерности послевоенной разрухи: по городу стали гулять шайки. Объявилась даже некая «Трехметровая баба», которая на манер гоголевского мертвеца-чиновника останавливала прохожих и сдирала с них одежонку.

Про «бабу» рассказывали легенды. Так, например, было известно, что однажды она засела на полночи под мостом через речку Абушку. Пользуясь своим чудовищным ростом, «баба», как Гулливер лилипутов, снимала с моста запозднившихся гуляк, раздевала их до нитки и выставляла обратно голеньких. Видели ее также в центре города. При следующих обстоятельствах: она будто бы остановилась возле какого-то дома и, стукнув кулаком в освещенное окно третьего этажа, грубым голосом крикнула: «Хочу супа!» Пострадал от «бабы» и один из жителей нашей улицы, автослесарь Петька Карпинский. Петька работал во вторую смену, возвращался домой после двенадцати часов и был, по его словам, ни в одном глазу, хотя они с напарником после смены раздавили три белых на двоих. Но такая доза на здоровенного лба Петьку, конечно, подействовать не могла.

«Трехметровая баба» вышла из-за будки стрелочника, когда Петька пересекал железнодорожную насыпь. «Снимай кожанку!» – сказала она. Петька снял. «Баба» поднесла кожанку к глазам, при ближайшем рассмотрении обнаружила, что это вовсе не кожанка, а старый бушлат, промасленный до блеска, скрутила бушлат и стала хлестать им Петьку по морде, приговаривая: «Носи кожанку! Носи кожанку!..»

Точно ли «баба» была трехметровая, Петька сказать затруднялся. «Что я ее, падлу, мерил?!» – зло отвечал он особенно дотошным расспрашивателям.

Наконец злодейство приняло размеры прямо-таки катастрофические: воры начали уводить коров. Тут даже похождения жуткой «Трехметровой бабы» стали выглядеть невинным мальчишеским озорством: ведь корова и картошка были единственными опорами, на которых держались в лихолетье многие семьи.

Наша улица сильно запаниковала. Здесь ни у кого не было крепких бревенчатых притонов, а щелястые стайки из горбыля хороший дядя мог расколупать ногтем. Все ждали неминучей беды.

И беда грянула: однажды ночью увели комолую корову у многодетного Анисима Ямщикова. Комолую увели, применив дедовскую хитрость: ее обули на все четыре ноги в солдатские ботинки – так что и следов не осталось.

Вот после этого отец с матерью решили окончательно: надо заводить собаку.

Ну-с, теперь, собственно, и начинается главный рассказ, ибо пойдет он не о голоде и воровстве (тем более что голод скоро кончился, а вместе с ним и воровство приутихло), пойдет он о собаке.

Воспитывать щенка нам было некогда, поэтому мать с отцом сторговали собаку взрослую. Отдали они за нее сто рублей деньгами и две буханки хлеба. Цену я хорошо запомнил, так как за несколько дней до сделки мы перестали выкупать по карточкам хлеб, чтобы отдать его потом разом в уплату за нашего будущего сторожа. Позволить себе подобную роскошь нам удалось благодаря тому, что отца незадолго до этого как инвалида войны перевели на легкую работу: он стал развозить хлеб по магазинам и столовым. Обычно отец делал четыре рейса: после каждой разгрузки он пучком куриных перьев, какими бабы подмазывают сковородки, тщательно выметал свою будку-хлебовозку, к вечеру набиралась полная рукавица-голенка черных крошек – это был законный трофей отца и наша подкормка.