Потом нас уплотнили.
Две нянечки внесли кровать, сказали нам сухо: «Придется вас потеснить», – а товарищу, вступившему за ними следом, заискивающе: «Минуточку… потерпите. Одеяльце, если озябнете, второе можно».
Товарищ достойно ждал: плотный, лысый, носатый.
Мы с Василием Ивановичем переглянулись. Василий Иванович – я заметил – невольно вытянулся на кровати, убрал живот, свел пятки и развел носки.
Товарищ, однако, рассекретился, как только откланялись нянечки. Он ляпнулся на кровать, качнулся пару раз, сказал: «Пойдет», – и повернулся к Василию Ивановичу:
– Ты, что ли, писатель будешь?
Лицо его удивленно преобразилось: помолодело, заострилось словно бы, отчего крупный нос еще больше выпятился; большой, редкозубый рот распахнулся и выразил любопытство. Именно рот выражал любопытство, а не глаза, как положено.
– Нет, что вы, – заробел Василий Иванович и указал подбородком на меня: – Вот они.
Товарищ крутнулся ко мне, протянул руку.
– Генка, – представился он. – А мне говорят: писатель у вас в палате, если не возражаете. А мне чо возражать? Хоть живого писателя посмотрю, думаю. А то я одного только видел по телевизору. Ну, тот попузатее тебя будет. Вот друг… – Он снова повернулся к Василию Ивановичу. – Тебя как звать? – Василий Иванович отрекомендовался. – Вот Иваныч больше тянет на писателя.
Я сказал: разные бывают писатели. Разной степени пузатости. И по телевизору показывают разных.
– Да и когда его смотреть, телевизор-то? Это баба с дочкой целыми вечерами не отлипают. А я до ночи за баранкой. Хоккей, елки, и то пропускаешь.
Василий Иванович воспрянул, угадав в новичке работягу, да еще, похоже, забулдыгу, с какими он ежедневно, небось, собачится, и не без ехидства спросил:
– А за что вас – Гена, говоришь, – за что тебя, Гена, сюда с таким пиететом?
Вряд ли Гена знал слово «пиетет», но Василия Ивановича понял.
– За лысину! – радостно сообщил он. – И за румпель. Я когда молчу, пока хлебальник не открываю, меня везде за какую-нибудь шишку принимают. Ну, и тут… Они передо мной тю-тю-тю-тю, а я молчу. Молчу, понял, как этот… как мумиё. Пусть, думаю, тютюкают. Может, получше устроюсь. А то сунули бы в загон голов на восемь. А я только что из такого загона. Месяц с лишним у себя в районе отвалялся. Вся задница в дырках. Вот кадры, а! Простой укол поставить не умеют. Пятнадцать минут впиливают – всю правду расскажешь… расколешься, как шпион.
Всю правду о себе Гена рассказал и нам. Тут же, без паузы.
Он шофер. Работает в совхозе, в соседнем с Василием Ивановичем районе. Радикулит свой (так он называл остеохондроз) прихватил на этой собачьей работе. Ранней весной сел в одной колдобине на дифер. И вдобавок колесо спустило. Он поддомкратился, снял колесо, разбортовал – и ку-ку. Обратно его на попутке привезли скрюченного. Прямо в больницу.
А до этого Гена жил в городе, работал таксистом. Но, во-первых, жена скулила: она деревенская, а там, у тестя с тещей, свой домина – хоть футбол гоняй. Ну, и хозяйство, конечно: скотина, мясо, молоко собственное, не покупное. Во-вторых, самого Гену город крепко обидел. Про эту обиду он так нам изложил:
– Взял как-то в центре парня одного с двумя девицами. Вези, говорит, в Бердск. В Бердск им, понял, понадобилось на ночь глядя… Ладно – попер. Одна со мной села, а парень с другой – сзади. Ну, думаю, эти парочка, им пообжиматься – дорога-то дальняя. Но нет, не обжимаются, не воркуют. И эта – рядом – сидит как деревянная. Потом те заговорили. И вот же сволочь! По-русски вроде говорят, а ничо не понятно. У меня очко заиграло. Влип, думаю. Монтировочку на всякий случай подтянул под правую руку и встречным таксистам помигал условно: опасность!.. Меня уже до этого убивали два раза. Пытались. И главное – кто! Пацанье, сосунки. За Академгородок выскочили – кэ-эк меня чем-то тяжелым сзади ахнут! Ну, у меня репа видите какая – я сразу не вырубился, достал этого фрайера монтировкой наотмашь. А девка, которая рядом, – давай меня резать. Во, смотрите! – Гена отгреб остатки кудрей над ухом, показал неровный шрам. – Девка – это надо же! Режет меня, гадина, тычет ножиком! А я уже поплыл от удара – и носом в баранку… Хорошо, ребята успели подскочить на двух машинах, а то бы конец… – Гена помолчал. – Вот после этого случая и решил: не-е, уезжать надо. На четвертый раз точно зарежут.
– В районах-то разве шпаны нет? – вступился за город Василий Иванович.
– Да везде ее…
Гена умолк. И мы тоже молчали, переживали этот дикий факт.
– Ну хорошо! – Гена сел на кровати. Ложился легко, а сел с кряхтением. – А теперь вот – что? Тяжелую работу нельзя. Проситесь, говорят, на легкий труд. А на какой легкий? Я же здоровый мужик, я молодой еще. Ну, лысый. Дак это от природы, у нас в роду все мужики лысые… И по хозяйству – тоже. Мешок картошки поднять не могу. Баба не верит: придуриваешься! Об тебя, черта, поросят бить можно… Как жить дальше?
Это он меня почему-то спросил. В упор.
Круто он забирал, Гена. Не знал я, что ему ответить. Меня самого, может, эти же вопросы мучали.
– Ты кому тут жалуешься? – недовольно заворочался Василий Иванович. – Он тебе что – профессор? Или председатель профкома?
– Да, конечно, – сник Гена. – Его не колеблет. Легкой работы искать не надо – и так легкая: сиди-посиживай.
Мы с Василием Ивановичем вышли на воздух, покурить, и Василий Иванович спросил: как вам, дескать, душа новоявленная? Видать, Гена не понравился ему: разговорчив больно, не по чину, и бесцеремонен.
Я ничего не успел ответить, потому что увидел брата. Брат сидел на скамейке, смотрел вверх, на окна нашей палаты – усталый, небритый, дорожная сумка стояла возле ног. Значит, прямо с поезда.
Тут мы и заговорили о дяде Грише.
– Хорошо, что ты не поехал, – сказал брат. Он был расстроен. Мне показалось, даже усы у него как-то обвисли.
Срамотищи он там, оказывается, натерпелся. Подвыпивший Шурка прямо на поминках, за столом, начал выяснять: кому же теперь достанутся оставшиеся от дяди Гриши семьсот рублей? А главное – дом? Кому?
Они-то с женой не прямые наследники. Вообще, никакие. Но помер-то дядя Гриша у них. Закапывал-то он, Шурка. Дак кому?.. Жена понесла на Шурку: дурак, тетеря! Триста рублей выхватил и рад. А где они? Вот – все здесь. А надо было, пока живой, завещание с него потребовать. В общем, бой в Крыму. Родственники – их изрядно набралось – сидели как оплеванные. И сестра наша старшая, Антонина, беспощадная в суждениях, подвела жесткий итог: «Жил смешно и умер грешно».
– Хорошо, что тебя не было, – повторил брат.
Говорили мы негромко. Людно было вокруг. Больные наши, калечные, увечные, высыпали на улицу, на солнышко. Женщины судачили на скамейках, мужики, разбившись кучками, играли на травке в карты.
Гена подошел. Спросил:
– Братан? Похожи, гляжу… – Его все еще распирало давешнее недоумение. – Это что же делается! – хлопнул он себя по коленям. – О, сидят бугаи! Анекдоты травят, ржут как лошади. А распрямляться кто начнет – с матерками. Каждый перекособочен. Что за болезнь такая, подлючья?!
Туг его окликнули из одной компании:
– Эй, кучерявый! Четвертым пойдешь, на высадку?
Гена ухромал.
Брат сидел, молчал, стряхивая пепел между ботинок. И вдруг вскинул голову, глянул на меня повеселевшими глазами:
– Преудивительный мужик был дядька-то, а?
Я вздрогнул даже: сам как раз об этом думал.
Думал: вот ушел из жизни последний из прежнего поколения мужчин нашей странной, непохожей, разномастной какой-то фамилии… Чего оставил, какой след?.. Нет, вру. Про след я еще не думал. То же слово стукнуло в голову, которое брат произнес: «Преудивительный мужик…»
Брат засобирался уходить. Хотел он успеть еще на двухчасовой автобус, торопился к себе в деревню: учебный год там заканчивался, а директор отсутствует четвертый день уже. Проводить себя не позволил. «Сиди, – сказал, – я быстро подамся». И, подхватив сумку, зашагал действительно быстро, размашисто – худой, высокий, сутуловатый. На углу корпуса повернул и – в профиль, мгновенно – напомнил покойного нашего дядьку…
«Преудивительный мужик»… Первый раз мы о нем так подумали и сказали. Прежде другое слово употреблялось в разговорах: «нелепый». Женщины говорили – дурной. Мать наша, открыто не жаловавшая дядю Гришу, выражалась резче: «Ни Богу свечка, ни черту кочерга».
В молодости дядя Гриша был франтом и задирой. В тридцатых годах, во время великого исхода мужиков нашего клана в город, он единственный из всех явился холостым. Братовья, зятья, шурины их приволоклись с детьми, скарбом, по-деревенски быстро стареющими женами. Дядя Гриша был свободен и гол как сокол. Он поучился маленько на курсах мастеров сталеварения, вышел подручным сталевара и сразу обогнал по грамотности других мужиков, придавленных семейными заботами. Умнее дядя Гриша, однако, не стал. Только гонору в нем прибавилось.
– Пентюхи! – насмешливо говорил он о родственниках, пытавшихся здесь, в городе, наладить жизнь на прежний крестьянский манер – с огородами, курами, поросятами. – Понахватали пентюхи деревенских дур, теперь колотятся с ними. Не-ет, я себе городскую найду, в шапочке.
Он завел две пары штиблет: черные и белые, парусиновые. Черные дядя Гриша чистил ваксой до зеркального блеска, белые натирал мелом. Прицепив невиданный галстук, он уходил на танцы в соцгород, где бывал неоднократно бит тамошними парнями, «барачными» – так у нас их звали. Справедливости ради надо сказать, что били дядю Гришу только скопом. Выходить на него поодиночке, вдвоем, даже втроем не отваживались: при внешней худощавости дядя Гриша был необыкновенно крепок, скор на руку и в драках неустрашим.
Потом он женился, «привел жену», – как сказали у нас дома.
Момент этого «привода» я помню, он стоит перед моими глазами контрастной, черно-белой фотографией.
То ли самое начало зимы, то ли конец ее. Ночью нападал мягкий, пушистый снежок. Мы с Толькой Ваниным, соседским парнишкой, на краю улицы сгребаем его маленькими лопаточками в кучки. А по белой, не затоптанной еще дороге идет дядя Гриша. В одной руке у него сундучок, в другой – швейная машинка. За дядей Гришей семенит незнакомая женщина, коротко, по-городскому, стриженная, в шапочке, то есть берете, сдвинутом на ухо. За женщиной плетется долговязый пацан.