Поравнявшись с нами, пацан быстренько нас поколотил – надавал подзатыльников, натыкал носами в снег. Столь проворно и бесшумно действовал, что взрослые не услышали возни, а мы даже не успели зареветь – так и остались сидеть с залепленными ртами, изумленно глядя вслед пацану, который опять вяло и ломко плелся дальше, будто это и не он только что нас отбутузкал.
Родственников и соседей женитьба дяди Гриши привела в полное недоумение. Глафира его хозяйкой оказалась никудышной: ни сварить вкусно, ни постирать чисто, ни в огороде развернуться. «Барачная», словом, безрукая. Швейная машинка (Глафира работала швеей), с помощью которой другая бы озолотилась, не приносила семье дохода: мастерицей Глаша была бездарной, заказчики ее обегали. «Шьет да порет», – говорили про нее насмешливо.
Внешними статями или умом дяди-Гришина избранница тоже не отличалась: полоротая какая-то, все похохатывала. Но это был не смех симпатичной, веселой хохотушки, а дурное, беспричинное гыгыканье.
– Мой-то – хо-хо, гы-гы! – говорила она. – В баню – гы-гы, хо-хо! – пошел.
Собеседницы терялись, не знали, что и отвечать. Ну пошел мужик в баню… не в цирк же. А хоть бы и в цирк. Чего смешного-то?
«От это выхватнул! – судачили за спиной у дяди Гриши женщины. – Оторвал… от жилетки рукава. Хвастался – в шапочке найдет. В платках ему, видишь, не глянулись, мотри деревенские… И нашел. Только и есть что шапочка. Шапочка… с довеском».
«Довесок» – сын тетки Глаши, Шурка, прижитый ею от какого-то геройского будто бы летчика, особенно всех смущал. С довеском брали жен вдовцы, немолодые мужчины, сами оставшиеся с детьми на руках. А тут – орел! Орлом ведь ходил дядя Гриша. Грудь выпячивал, сиял штиблетами. И на́ тебе – отоварился!
Довесок Шурка был к тому же какой-то дурковатый, «оглашенный». Даже с ребятами на улице он не сошелся, его не принимали в игры, не подбивали на опасные затеи. Шурка разбойничал один. Кличка у него была – Рыцарь. Откуда пришло это слово и что означало, никто из пацанов не знал. Нам слышалось в нем что-то опасное, что-то собачье, рыскающее.
Шурка и точно рыскал. Трещали от его набегов чужие курятники, стонали огороды. Не раз его приводили домой в красных соплях, кричали дяде Грише: «Уйми звереныша!»
Дядя Гриша отсылал конвоиров к такой-то матери, но Шурку наказывал. Бить его он считал невозможным – неродной сын. Он арестовывал Шурку: сажал под замок в сараюшку.
Шурка вышибал доску или делал подкоп и сбегал из дому на неделю.
Уж лучше бы дядя Гриша драл пасынка. Это было бы как-то… роднее, что ли. Вытянул разок-другой ремнем, и порядок. Обычное дело: всех отцы лупили. А эти аресты выглядели в глазах окружающих бесчеловечными, изуверскими прямо-таки. Дядю Гришу осуждали: «Этот навоспитывает. Искалечит парнишку окончательно». И сочувствовали Шурке: «Неродное дите – оно и есть не родное. Охо-хо! Была бы мать путевая…»
Увы, мать была непутевой. Настолько, что регулярно, раз в месяц, бросала дядю Гришу, уходила от него. Они попервости частенько скандалили и, поскольку жена, в отличие от пасынка, была родная, горячий дядя Гриша заканчивал дискуссию «увесистым аргументом». На другой день Глаша, запудрив синяк, отправлялась к товаркам в общежитие. Остывший дядя Гриша по-рыцарски нес следом сундучок и швейную машинку.
Через неделю «кино» прокручивалось обратно: дядя Гриша приводил одумавшуюся жену домой. Теперь он шагал впереди, с неизменными машинкой и сундучком в руках, а тетя Глаша мелкой утицей колотила следом.
Почему дядя Гриша – крутой, самоуверенный, нахрапистый – не разорвал эти кандалы сразу? Не воспользовался хотя бы одним из картинных уходов своей любезной? Все, мол, точка: раз ушла – назад не возвращайся! Ведь были у него на то основания. Глафира не беременела, дяде Грише, стало быть, грозила перспектива остаться бездетным. Рос сорной травой недоумок Шурка – вот и вся радость.
Догадка пришла ко мне через много лет. Мужчины в нашем роду никогда сами не бросали женщин. Даже если жена была не подарком судьбы, а сущим наказанием. Венчанные или невенчанные, они терпели, несли свой крест. Дядя же Гриша, беспричинно убежденный в том, что живет он лучше и правильнее других, и крестом свою судьбу не считал. Спустя несколько лет он даже стал как бы гордиться супругой, называл ее уважительно: «Михаловна».
Случалось, он заходил к нам, и мать приглашала: «Садись обедать, Григорий».
– Сытый, – небрежно отвечал дядя Гриша, поковыривая спичкой в зубах. – Моя Михаловна седни такие, слышь, пельмени сварганила!
Мать, чтобы скрыть негодование, отворачивалась. Знала она, что за кулинарка Михаловна и какие пельмени может сварганить. Сварит их – мясо отдельно, тесто отдельно – и сама же удивляется: «А чо эт они такие?.. Гы-гы!»
Но это, повторяю, случилось позже. А тогда началась война и многое, как выражались в то время, «списала». Тетя Глаша сделалась солдаткой, честно дождалась мужа и тем самым закрепила свое положение окончательно…
Гена читает исторический роман – о Кутузове. Вычитал, что у великого полководца тоже был остеохондроз, «прострел». Денщик лечил его кирпичом. Нагревал кирпич, Кутузов ложился на него поясницей и лежал.
– Вот-вот, по хорошему кирпичу нам только и не хватает, – язвительно прокомментировал это сообщение Василий Иванович. – Разок по темечку – и все как рукой снимет.
Василий Иванович сделался в последнее время раздражительным. Лежим третью неделю, а горячей воды нет, – значит, эффективного лечения тоже. Заведующий отделением, милейший Эллегий Павлович голову сломал, придумывая для нас новые процедуры. А что придумаешь? Без воды, как известно, «ни туды и ни сюды». Один кабинет аутогенной тренировки работает бесперебойно. Там воды не требуется. Накрывайся простынкой, расслабляйся и слушай магнитофонный голос: «Мои руки тяжелые… мои руки тяжелые… тяжелые… Мой лоб совершенно спокоен…»
Гена с Василием Ивановичем посещают «автогенку». Гена записался из любопытства: он думал, это нечто вроде велотренажера. Оказалось – лучше. Легко внушаемый Гена засыпает на четвертом предложении и сорок минут дрыхнет как убитый. Зачем ходит Василий Иванович – непонятно. Разве что намеренно душу корябать? На него уговоры не действуют. Когда он слышит дурацкое внушение: «Мой лоб совершенно спокоен», ему начинает мерещиться беспокойный, суетящийся лоб, что-то вроде гигантской инфузории. А фраза «надо мною изумрудная зелень крон» вызывает у него судороги.
Я понимаю его: от «изумрудной зелени крон» можно озвереть. А Василия Ивановича слова эти особенно ранят. Изумрудная, видите ли… Веточный корм – вот что она такое! Опять ведь придется веточный заготавливать. Здесь, в городе, начали перепадать дожди, а там – он звонил недавно домой – и капли еще не капнуло. Покосы выгорают.
Через день заходит Эллегий Павлович, простукивает одного из нас, давление измеряет, интересуется самочувствием.
Сегодня моя очередь.
– Ну-с, как себя чувствуем? – спросил Эллегий Павлович.
– Да знаете… несколько лучше, чем вчера. – Я незаметно подмигнул Гене. Это мы с ним сговорились – так отвечать. Жалко Эллегия Павловича. Уж больно откровенно он огорчается, когда мы жалуемся: «Не чувствую изменений, доктор».
– Так. – Эллегий Павлович повеселел. И тут же напустил на себя строгость: брови сдвинул… а глаза довольные. – А не примечаете, в каком положении вам легче: когда сидите?.. Или когда ходите?
– Когда лежит, – подсказал Василий Иванович.
Эллегий Павлович покивал головой:
– Н-да… Сидеть вам следует как можно меньше. Особенно вот этак – склоняясь вперед.
Это я и сам знаю. Стоит часа полтора посидеть за машинкой – и готово: нога немеет, в позвоночник будто кол вбили.
– Да не получается без наклона-то, забываюсь.
– Попробуйте писать стоя. Заведите конторку – и стоя. Как Хемингуэй.
Тут я уж возроптал:
– Да стоя-то, Эллегий Павлович, еще тяжелее. На одной ведь ноге приходится стоять.
– Тогда чаще меняйте положение. Посидели, походили, снова посидели. И диктуйте на магнитофон. А секретарша потом перепишет.
Ба! Никак он с классиками меня путает? Это у Константина Симонова секретарши да стенографистки были.
– Вот тебе и легкий труд! – подытожил Гена, когда Эллегий Павлович ушел. – Выходит, и твое дело швах, Яковлевич? Меняй профессию.
– Ничего, пусть лежа пишет, зубами, – мрачно сказал Василий Иванович. – Один целую книгу так написал. Зажимал карандаш в зубы и шпарил.
Василий Иванович, похоже, начинает тихо презирать меня. И я догадываюсь за что. Воды нет! А этот… писака! – лежит тут, как бревно, пальцем о палец не стукнет. И опять – я понимаю Василия Ивановича. К журналистам, к литераторам идут у нас нынче как в последнюю инстанцию, когда уже и прокурор бессилен помочь. Ну а здесь что поделаешь? Даже позвонить неоткуда. Только из кабинета Эллегия Павловича. Ходил я к нему, предлагал: «Давайте в редакцию позвоним. У меня там знакомые. Продиктуем сейчас письмо. Наша палата подпишется, из других кто-нибудь. Пусть они тряхнут эту контору. Сколько можно терпеть?» Эллегий Павлович побледнел, руками замахал: «Что вы! Это же все бумерангом возвратится – и по мне! Откуда кляуза, из какого отделения? От Синченко? Меня съедят потом! Вам-то что – выпишетесь… Нет-нет-нет! Умоляю!»
Я все-таки позвонил. Из соседнего корпуса, по телефону-автомату. Трубку ладонью прикрывал, чтобы стоящие в очереди больные не услышали. Знакомый завотделом ахнул: «Три недели! Да вы, наверное, завшивели там!»
– Только ты меня не называй, – попросил я. – И вообще, не ссылайся на сигнал из больницы. Придумай что-нибудь. А то хорошего человека подведем.
Противно было. Словно я аноним какой-то. Словно не за доброе дело радею, а подло на кого-то кляузничаю.
И Эллегия Павловича жалко. Впрочем, «жалко» – не то слово. Обидно за него. Ведь он же крупнейший специалист, авторитет в своей области, светило. По сути, на него должны все больничные службы работать, администрация, сам главврач – в первую очередь. А получается – он на главврача упирается: чтобы у того все в ажуре было, чтобы начальство на него не осерчало за то, что подчиненных плохо воспитывает, позволяет им сор из избы выносить.