Гена поворочался-поворочался, покряхтел – не вытерпел: встал, прошлепал босыми ногами к подоконнику:
– Иваныч, дай разок дернуть.
Помирятся… куда им деваться? Куда нам деться тут друг от друга?
Все думаю я о дяде Грише.
О жизни его. О смерти. В том смысле, что вот умер человек, а что после себя оставил? Семьсот рублей на книжке да уродливый этот дом? Всего-то?
Казалось бы, пожать плечами, как пожимал я раньше, прослышав об очередном чудачестве дядьки или очередной его неумной похвальбе. Ну, умер и умер. Закончил свой век.
Или облегченно, стандартно оправдать его: дескать, ну как же? Ведь работал худо-бедно. Воевал. Внес, так сказать, вклад и в индустриализацию, и в Победу. И не корыстничал. Наоборот: в последние годы даже горбил на вовсе чужих ему людей. Чего же еще?
Подумать так – и, выражаясь протокольно, закрыть вопрос.
А вот не закрывается вопрос.
Какая-то загадка мерещится мне в судьбе дяди Гриши. Вернее, так: судьба его представляется мне теперь загадкой.
Была, была загадка.
Почему именно дяде Грише, а не кому другому, было отпущено столько жизнелюбия (пусть куражливого, фанфаронского), столько упрямства, столько здоровья, трехжильности, которой хватило ему до последнего вздоха? (Это ведь надо! – раковину оторвал… ходил несколько дней после инсульта на своих ногах… картошки припер дуролому Шурке.)
Зачем жил он и жил – не оставивший ни потомства, ни мудрых заветов – столь долго и упорно? Не доживал тихо и немощно, а именно жил, топтал землю, как последний мамонт.
Какой урок хотела преподнести природа его примером? Кому? И для чего?
Иногда мне приходит в голову несерьезная вроде догадка. Были в нашем роду и до него мужики с чудинкой, тащили, случалось, «корову на баню». Так вот: вдруг природа решила собрать в дяде Грише, сконцентрировать всю непрактичность, чудаковатость, все головотяпство и пошехонство родового нашего корня, чтобы показать вот так вот крупно, назидательно, а потом взять и похоронить разом? Как говорится: в мешок да в воду.
Но когда я думаю так, мне почему-то становится чуточку обидно. Несправедливо, думаю я, оставлять нас вовсе-то без наследства, пусть даже такого никчемушного, обременительного, от которого только себе хуже.
Да и сдается мне, что затея эта окончательной викторией пока не увенчалась.
Отчего, например, хлещется и хлещется в деревне своей, в глуши, в тмутаракани одержимый братец мой? Запалился уже на службе этой, до лихорадочного блеска в глазах. А для себя лично за многие годы так и не нажил ни палат каменных, ни ковров пламенных.
А сам я?.. Зачем все строю свои «дома», горожу низкорослую «улочку», населяю ее чудаками и простофилями? Ведь знаю же: заслонят «улочку» кварталы многоэтажных, многотомных, современных «зданий» – и будут из окон их свысока поглядывать на обитателей моей «улочки» положительные, благоразумные жильцы…
Больные наши косят газон.
Выпросили у старичка служителя зазубренную литовку, рвут ее из рук друг у дружки: «Дай-кось мне – хоть рядок пройду!»
После дождей наросла трава, у мужиков душа затосковала: больница-то областная, лежат здесь преимущественно сельские жители, крестьяне, и возраст самый тягловый – от тридцати до сорока лет.
Косят. Выхваляются друг перед другом. Не показывают виду, что стреляет каждый взмах то в поясницу, то в плечо. Орлы!
Срамят владельца инструмента, дядю Федю:
– Что ж ты, хрыч старый?! Отбить полотно – руки отсохли?
– Ну! Ею не траву косить – кочаны капустные тяпать!
Дядя Федя покуривает на скамейке, поплевывает, кивает согласно багровым, пористым носом: так-так… верно. Инструмент не его, казенный. Вот пусть и отбивают, кому надо. Главврач пусть отбивает.
Теплынь. Благодать. Почти все отделение на улице. Некоторые, здесь уже образовавшиеся, парочки вообще подались в кустики, под забор частного сектора – дружить.
Строжиться, загонять в помещение сегодня некому. Воскресенье, беспроцедурный день. Из медперсонала в отделении только дежурный врач да сестра. А кабинет врача на другой стороне здания.
Остриженный под машинку парень, голова перевязана, прямо тут, на скамейке, принародно обнимает тонкую женщину в цветастом платье, тискает ее, прижимает к себе. Подружка, наверное, проведать пришла.
Сверху, с пятого этажа ему кричат:
– Ты! Задавишь! Чо жмешь-то, чо жмешь!
Парень поднимает голову:
– Не задавлю! Я же не этот… не илигатор!
Женщина смеется из-под руки парня.
Впереди меня по дорожке, взявшись под руки, движутся три тети в больничных халатах. Такие широкие – не обойдешь.
Средняя негромко рассказывает подружкам:
– Ну, присмотрелась я… мужичонка вроде неплохой, подходящий вроде. Ну, сошлися, стали жить…
Я сбавляю шаг – неудобно подслушивать чужие откровения.
И тут из-за тетушек выворачивается навстречу мне Гена.
Что-то он сегодня слишком перекособочен. И левую руку, согнутую, держит так, словно бережет после перелома. Но глаз у Гены веселый, интригующий.
– Яковлевич! – говорит он. – Я вот что думаю: пора нам в самоволку.
– Ох, пора, Гена, пора! – вздыхаю я.
– Тогда… не обидься только – слетай в палату за стаканчиками. И зажевать чего-нибудь. Мне самому в корпус нельзя. – Он показывает подбородком куда-то под мышку, мигает: – Я тут в монопольку, понял, смотался в ихнюю, в деревенскую… Вынесешь – а я тебя под кустиком подожду.
Мы с Геной уютно расположились под кустиком. За спиной сдержанно пошумливали корпуса больницы. Впереди лежала «деревня» – деревянные кварталы ближнего пригорода, – полого сбегала вниз, к далекой, бледно голубеющей реке. После недавнего дождичка земля пари́ла. Восходящие токи струились, дрожали – и дрожали, словно бы неспешно плыли куда-то, крыши домов, деревья, скворечники.
Гена достал из-за пазухи бутылку грузинского вина «Эрети», прочел на этикетке: «Двенадцать градусов».
– Самое то… для калек. Говорят, на Кавказе детям дают. И обезьянам в зоопарке. Не хватает у них чего-то в рационе – добавляют для бодрости.
– Надо бы Василия Ивановича пригласить, – нерешительно предложил я.
– Не пойдет! – мотнул головой Гена. – Он мужик, вообще-то, неплохой, но не пойдет… с работягой. Если бы еще городской начальник был, а то наш, деревенский. Они там, понял, от таких, как я, берегутся. И правильно делают. Авторитет!
– От каких «таких»? От Героев-то Соцтруда?
– Да какой я герой! Это я для Иваныча специально…
– Соврал, что ли? – удивился я.
– Насчет героя только, – сказал Гена. – А вообще-то, орден у меня есть. Мне в позапрошлом году, за уборочную, «веселых ребят» повесили.
Я не понял его.
– Ну, «Знак Почета», – пояснил Гена. – Не знал разве? Его у нас так называют. – Он вдруг словно заизвинялся: – Да ведь хлеб той осенью был – страшенный! Захлебывались им, сам знаешь… У нас тогда одному комбайнеру Героя дали, еще одному и директору совхоза – по Трудовому Красному Знамени, а мне – «Знак Почета».
– И сказал бы про «Знак Почета». Зачем дурачился-то? Вполне достойный орден.
Гена и сам, видно, гордился орденом. И оттого, наверное, еще больше заизвинялся:
– Да мне как раз машину новую дали. Прям с иголочки. И ты знаешь – хоть бы раз за всю уборку чихнула. Я и понужал. От темна до темна. Да чо там до темна – и по темну тоже.
От выпитого вина ли, от пейзажа деревенского, лежащего перед нами, или от воспоминаний о прежней горячей работе (а скорее – от всего вместе) сделалось Гене грустно. Он закурил было, но и папироску, не докончив, ткнул в землю.
– Яковлевич, – сказал тихо. – А что впереди будет? С нами-то?
Впереди?.. Я знал, что будет с нами впереди. Отлетели мои гамлетовские вопросы (господи! да там гамлетовского-то) … А то самое и будет. Будем подниматься со скрежетом зубовным. Будем кряхтеть и гнуться, и распрямляться, и, взяв себя за шкирку, тащить и тащить вперед! То, что растеряли, не возвратишь, а с тем, что приобрели, придется жить. Надо! Значит, будем жить, пока… пока не оторвем свою раковину от стенки.
Но обо всем этом я не мог сказать Гене. Длинно. Да и бодрячеством прозвучало бы, красивостью.
Я сказал ему полуправду:
– Впереди будет лучше, Гена.
– С какого такого крюка? – усмехнулся он.
– А вот нам еще выйти отсюда предстоит. Разве это не лучше?
– Ты баптист, однако, Яковлевич, – сказал Гена. – Все у тебя распрекрасно.
Прилетела сизая кукушка, села на железный столбик ограды, совсем близко, метрах в пяти. Я загадал, как в детстве: «Кукушка, кукушка, посчитай, сколько мне жить».
Кукушка откуковала восемь раз, умолкла было, но потом, почесав клювиком под мышкой, отмерила еще один год.
Я почему-то обрадовался этой скромной добавке.
– Вот же сволота! – плюнул Гена. – Пожадничала! – Он зашарил в траве камешек.
Выходит, тоже загадывал.
– Не надо, – удержал я его руку. – Это не твоя. Твоя еще летает.
– Ладно, – сказал Гена. – Черт с ней…
Кукушка снялась и полетела. Над огородами, над крышами – в сторону зарозовевшей в предзакатных лучах Оби.