Настало время офигительных историй — страница 8 из 11

На видеоряде – морские котики прыгают, танцуют и сношаются на скалах.

Все тихонько начинают хихикать.

И в самый патетический момент историк закатывает глаза и проникновенно тянет: «Йа-а-а-аназову тебя зо-о-оренька-а-ай…»

На заднем плане синхронно огромный морской лев поднимает голову, разевает рот и орёт что есть мочи.

Они даже, блин, похожи. Уникальное, можно сказать, фотографическое сходство.

Гогот за моей спиной разрастался, как лавина: вначале всё тише, а потом громче, громче… Но я сама уже ничего не замечала. Из глаз моих лились слёзы, меня сотрясали конвульсии, я, как и все зрители, старалась сдержаться, но от этого становилось только ещё смешней. В конце концов, я скрыла лицо рукой. Сто стороны могло показаться, что эта ария напомнила мне что-то очень грустное, и вот теперь я рыдаю, утопая в воспоминаниях.

Наконец, эта пытка искусством закончилась. Историк замолчал и под гром оваций посмотрел на меня так, словно это я, а не морской лев, корчила рожи за его спиной. Геннадий убивал меня мысленно самым изощрённым способом, но суть в том, что этим безудержным весельем определённо удлинил мою никчёмную жизнь на несколько минут.

С тех пор Геннадий Иванович отказался от идеи солировать на концертах. Надеюсь, с моим уходом он вернулся к этой пагубной привычке. Но дружба наша окончательно раскололась, о чём я, к стыду признаться, ни капли не жалею.

Глава 18. По Достоевскому

«Жил был писатель такой Достоевский. Его арестовали – он грустил не по-детски…» Из года в год унылые десятиклассники выслушивают лекцию о предыстории бессмертного романа, неизменную, как затёртая пластинка. О том, как видел Федя под Омском настоящих убийц. И не абы каких, а идейных. И описал их всех одним разом в своём романе. Знаю, скучно, самой до чёртиков обрыбило.

Придя на новую работу, я нет-нет да и думала, как же проходить с тутошними ребятами таких писателей, как Достоевский и Солженицын. Что я, простая училка, им скажу такого, что они поймут труды этих авторов «как надо»? У них ведь своя правда, у местных. Свой чёрный, как полярная ночь, беспросветный бэкграунд. Своё преступление и своё прямо сейчас происходящее наказание.

Но всё оказалось куда легче. Солженицына многие читали и не по разу. Урок прошёл живо. Обсудили все нюансы «Ивана Денисовича», быт советских зэков, потерю личности и собственного достоинства. Это было хорошо. Шаламова многие для себя открыли. Тоже неплохо. Да и Достоевского, как оказалось, читали. Уж чем их так привлекала эта книга, бог весть, может, названием, может, духом самого Эф-Эма… Следователя Порфирия Петровича, конечно, не очень любили, но вот прочее…

Надо сказать, роман этот, несмотря на всю свою мрачность, в своё время сильно потряс меня. Не сказать, чтоб «люблю» его, но уважаю уж точно. И во многом жила я прежде и полагалась на чутьё «сидевшего» классика.

Мне казалось, что человек, убивший другого человека, никогда не будет знать покоя. Что если убийца не маньяк и не душевнобольной (что для меня было одно и то же), душа его от страшного злодеяния расколется, и не будет преступник ни днём ни ночью отдыхать от мук душевных. Что будет он вечно потерянным и отрешённым, как Родя Раскольников в свои лучшие годы.

А потом пришли ко мне на уроки два товарища – Володя и Витя. Огромные, обколотые со всех сторон. А Витя ещё и лысый как яйцо. С двумя чёрными бровями. Володя старался тянуться к прекрасному: книги почитывал, рисовал неплохо и всячески старался себя положительно охарактеризовать.

Витёк же без конца опаздывал, громко матерился, с ленцой реагировал на замечания и вообще вносил в уроки здоровую долю энтропии. Что я ему скажу, здоровому лбу? Чтоб не шумел, сидел тихо, учился? Так его лицо как особо злостного нарушителя режима на «иконостасе» в дежурке висит. В Вите веса как в трёх меня, пусть себе шалит.

Однажды во время урока стали Витя и Володя как бы в шутку друг друга толкать, ручками тыкать, и всё так же, весело смеясь, сгрёб Витёк Владимира и обхватил рученькой за шею, сильно пригнув к столу.

– Виктор, – говорю, – завязывайте свои шутки смешные шутить, а то я ведь так и кнопку нажму тревожную.

– А вы, – смеётся Виктор, – не спешите. А то придётся завалить вас за это.

И ухмыляется, бровями шевелит.

– Это он так шутит, – пыхтит из-под его руки Володя, – простите его, невоспитанный он.

Ухохотаться можно, что скажешь.

Особенно «смешно» мне было, когда я узнала, как долго ещё этому Витьку сидеть.

Поехал когда-то Витенька с друзьями на пикник на речку. Давно это был. Девчонку молоденькую с собой позвал.

Там, на природе, как все наелись и напились, предложил игру весёлую.

Девчонку избил, раздел и изнасиловал страшно.

А потом и другим предложил присоединиться.

Пока друзья его злобствовали, раскинул Витенька мозгами, что сдаст их девчонка. А потому, как закончилось измывательство, взял её под руки, в реку повёл и стал топить.

Опустил голову девичью под воду, а сверху ногой наступил и придавил покрепче – чтоб наверняка.

Товарищи после того пикничка первыми Витька сдали. Получил он и ещё пара человек строгача лет, если не ошибаюсь, по пятнадцать, и стал колесить по этапу. Пока не докатился до меня.

Я стала понимать, для чего существовало правило – не спрашивать, почему сидит тот или иной ученик. Ведь то, что я узнала, я бы с большим удовольствием забыла.

Но вот он, Витёк, передо мной – веселится, смеётся. И я спрашиваю его мысленно: как ты живёшь? Как ты не сошёл с ума? Почему в твоих глазах, в твоих снах ежесекундно не захлёбывается та девчонка? Как ты ешь? Как ты спишь после этого? Неужели в твоей жизни не было совсем ничего дорогого и важного, утрата чего помогла бы тебе испытать боль и ужас? Неужели ты просто не знаешь, что есть такие чувства у людей?

Витёк смотри на меня, ухмыляется, просит ручку. Я вежливо улыбаюсь и даю ему и ручку, и тетрадь. Я диктую тему урока, Володя старательно выводит буквы, от усердия высовывая кончик языка, Витя пишет, пока ему не надоест. У нас всё как всегда, урок идёт своим чередом.

Я знаю, что кто-то из здесь сидящих сходит с ума от вечных заборов вокруг. Эти люди навсегда «двинутся», они не смогут жить на свободе: чтобы нормально думать, спать и есть, им будет нужен постоянный конвой и «колючка». Они вернутся сюда не только от глупости и нищеты. Им будет не хватать клетки. Бедные, сломанные люди.

Я знаю, что кто-то кается. Искренне, как он сам думает. Ходит в церковь, ходит на исповедь, соблюдает пост. Вера – его способ простить себя. Научиться жить заново. Здесь у веры особый статус.

Но ведь есть ещё Витя.

Виктор. Он жил среди людей. Он убил и не чихнул. Он живёт, отбывает свой срок, но ему плевать на Достоевского. На разлом души. На концепцию сильных и слабых. Он насилует и здесь – слабых, всеми униженных. Он пьёт чай. Он курит и смеётся рядом с одним из своих «корешей». Он здоровается, если у него хорошее настроение. И когда я смотрю на него, мне становится страшно. Не от того, что он совершил. Нет. Я снова и снова вспоминаю про «Преступление и наказание», про душевный слом, правда о котором была для меня аксиомой… И спрашиваю себя, глядя на Витька.

А есть ли вообще она? Душа?

Глава 19. Ни разу не Макаренко

В первую смену я вела уроки в тюряжке, во вторую – в своей прежней школе. Меня очень душевно попросили взять на себя заботу о самом безумном классе в параллели, где больше половины учеников были выходцами из средней Азии. Незлобные, в общем-то, ребята, только дурные совершенно. И это я сейчас обо всём классе.

После года разговоров спокойным голосом за неделю второй смены я осипла. И потом ещё недели полторы вела урок «на пальцах», а в случае откровенного «забивательства» на дисциплину злобно зыркала на детей, аки Цербер, и стучала изо всех сил рукой по столу. Потом голос вернулся. Я перестала закидываться эвкалиптовыми леденцами, но вопрос дисциплины по-прежнему стоял в классе остро. Даже учитель ОБЖ, военрук, сказал, что страдает, когда эти детки приходят к нему на занятия.

Как-то ученички меня особенно достали, и тогда я разразилась патетическим спичем. На тему того, что они не понимают своего счастья. Что нужно учиться и впитывать знания как губка. Что есть люди, которые в своё время не учились – и вот куда их это привело! То есть, рассказала про тюряжку. У детей во время моей речи глаза были большие-пребольшие, как в том анекдоте про гуманоида в кустах. «Вы что, правда работаете в тюрьме?» – спросил с придыханием один маленький чернявый мальчик. «Правда, – сокрушённо ответила я, – и те люди, что сидят у меня на уроках, не ведут себя так отвратительно. Потому что у них был шанс учиться – и они его упустили. А теперь пытаются нагнать утраченное время, но тщетно».

Шестой класс был потрясён. Они притихли, переваривая информацию, и в таком же шоковом состоянии ушли на перемену. Я торжествовала: наконец-то я смогла услышать звук собственного голоса посреди урока.

Торжество моё длилось ровно десять минут. Столько длится перемена. Выйдя в коридор, шестиклашки вновь унюхали дух свободы и с дикими криками брызнули во все стороны играть в догонялки. Где-то жалобно зазвенело закалённое стекло.

Мак Твен писал: «…в молодости сердца эластичны и, как их ни сожми, расправляются быстро», и я только что имела счастье в этом убедиться. Дети не стали задумываться о тяжёлых проблемах общества, они знали одно: прозвенел звонок – пора текать. В этом их бесспорное преимущество перед взрослыми: умение отсеивать ненужное, тяжёлое и не грызть себя за чужие горести.

После урока я купила ещё одну пачку леденцов для горла.

* * *

Двадцать девятого апреля неожиданно выпал снег. Да еще густой такой. И влажный. Мы, учителя, прошли КПП, зашли в дежурку, стоим, инструктажа ждем, греемся. А за большим окном представление. Между отрядами установлен высокий забор, да еще и с колючей проволокой. И вот «ребятишки» по разные стороны забора снежки лепят и кидаются ими – из отряда в отряд. Это у них, значит, снежки вслепую. Размер снежков неумолимо растет, один «зритель» завис на наружном крыльце, ведущем на второй этаж барака – заинтригован, чем все кончится. И такие бои – по всей колонии.