уже четыре недели, похоже, народ решил денек отдохнуть, развеяться, повеселиться, пока можно.
Какие-то мужики разрезали пополам железную бочку из-под бензина, натянули на эти половинки проволоку и жарили на ней мясо; принесли столы и стулья, и эти столы сплошь уставили тарелками — с жареной зубаткой, картофельным салатом со сметаной, куриными ножками, огромными кистями лилового винограда и целыми грудами зелени. Дети носились, народ плясал, парни играли в бейсбол, путаясь в высокой траве. Двое приволокли гитары и наяривали, точно стояли на углу Хелена-стрит, и музыка эта была пронзительной, как синева небес.
Лайла сидела с подружками, все они были горничные: Вирджи, и Си-Си, и еще Дарла Блю, — они попивали сладкий чай, глазели на парней, и вокруг играли дети, и сразу было понятно, который из парней одинокий, потому что такие вели себя очень уж по-детски, вовсю скакали, махали руками, гомонили. Лайле они напоминали пони перед гонками: роют копытом землю, то и дело запрокидывают голову.
Тут Дарла Блю, у которой мозгов не больше, чем у двери, и говорит:
— А мне вон тот глянулся.
Они посмотрели. И аж взвизгнули.
— Кривозубый-то? Вместо башки куст?
— Он миленький.
— Для пса — оно конечно.
— Да нет, правда…
— Гляньте, какое у него брюхо жирное, — сказала Вирджи. — Аж до колен свисает. А задница — как сто фунтов сырого теста.
— А мне нравится, когда мужик кругленький и в теле.
— Тогда, видать, тебе его век не забыть, он весь круглый, что твоя луна. И студенистый. Непохоже, чтобы что-то могло у него затвердеть.
Они еще похихикали, хлопая себя по ляжкам, и тут Си-Си спрашивает:
— А ты, мисс Лайла Уотерс? Нашла самого-самого?
Лайла помотала головой, но девчонки не собирались отступать, нет.
Но сколько они над ней ни подтрунивали, сколько ни выспрашивали, она держала роток на замке и глазами старалась не бегать, потому что уже его углядела и все время видела краешком глаза, когда он носился по лужайке, точно ветер, и хватал мячик, мелькнув перчаткой, так, словно это ему никаких усилий не стоило. Стройный парень. Не иначе кошачьей породы, ишь как плавно двигается: где у других мужиков суставы, у него, видно, шарниры, притом смазанные до блеска. Даже когда он бросал мяч, нельзя было приметить, какие мышцы руки он напряг: парень весь ходил ходуном.
Сущая музыка, решила Лайла. У него тело — как музыка, вот что.
Она слышала, как другие мужики его окликают — Лютер. Когда пришла его очередь махать битой и он рванул на место, рядом с ним побежал какой-то маленький мальчик, но споткнулся и упал на краю площадки. Ребятенок ударился подбородком и уже открыл рот, чтобы зареветь, но Лютер прямо на бегу подхватил его и сказал:
— Нет-нет, парень, по субботам не плачут.
Мальчишка так и разинул рот, и Лютер ему широко-широко улыбнулся. Ребенок радостно завопил и стал хохотать без удержу.
Лютер подкинул мальчишку в воздух, а потом вдруг глянул прямо на Лайлу, и у нее аж дух захватило, всю пробрало до самых коленок, очень уж быстро он уставился ей в глаза.
— Ваш, мэм? — спросил он.
Лайла выдержала его взгляд, не моргнув:
— Нет у меня детей.
— Это пока, — добавила Си-Си и расхохоталась.
Он уж хотел что-то сказать, но раздумал. Поставил ребенка на землю, опустил взгляд и, чуть скривившись, улыбнулся. А потом снова поглядел прямо на нее — уж такой милый, просто нет слов.
— Ну так что ж, это славные новости, — произнес он. — Да-да. Славные, как нонешний денек, мэм.
И он, прощаясь с ней, дотронулся до шляпы и пошел подбирать биту.
А ближе к концу дня она уже горячо молилась. Они лежали под дубом, недалеко от места гулянки, в ста ярдах выше по реке, и перед ними поблескивала темная вода Биг-Уолнат. Прижавшись к Лютеровой груди, Лайла шептала: «Господи, боюсь, что когда-нибудь моя любовь к этому мужчине поглотит меня целиком». Даже если бы ее ослепили, она бы вмиг узнала его в толпе по голосу, по запаху, по тому, как вокруг него струится воздух. Она знала, что сердце у него бешеное и неуемное, но душа нежная. И когда он большим пальцем провел по внутренней стороне ее руки, она попросила Господа простить ей все, что она собирается сделать. Потому что ради этого дикого и нежного мужчины она готова была сделать все, лишь бы он и дальше жег ее изнутри.
И Господь, в премудрости Своей, простил ее — а может, покарал, она так и не сумела понять: в общем, Он даровал ей Лютера Лоуренса. В первый год Он даровал его ей примерно дважды в месяц. Все остальное время она работала в доме у Бьюкененов, а Лютер трудился на военном заводе, легко двигаясь по жизни, с ней в такт, словно внутри у него имелся для этого особый механизм вроде часов.
Ох и дикий же он был. Нет, в отличие от большинства мужиков дикость эту он на себя не напускал и не хотел ею никого обидеть. Он бы исправился, если бы ему объяснили, как это сделать. Но разве объяснишь воде, как стать камнем, а воздуху — как стать песком? Лютер работал на заводе, а когда не работал, то играл в бейсбол, а когда не играл, то что-нибудь чинил, а когда не чинил, то бегал со своими дружками, а если нет, то был с Лайлой. И тогда, что и говорить, все-все внимание он сосредоточивал на ней, потому что любому занятию Лютер отдавался самозабвенно и целиком. Он буквально изливал на Лайлу свет, такой теплый свет, какого даже Господь Бог на нее не изливал.
А потом Джефферсон Риз его избил, и он на неделю загремел в больницу, и что-то из него ушло. Нельзя точно сказать, что именно, но она ясно видела — этого не стало. Лайле невыносимо было представлять, как ее любимый мужчина корчится в грязи, пытаясь защититься, а Риз колошматит его, пинает, выпуская на свободу то зверство, которое так долго в себе копил. Она предупреждала Лютера, чтобы он держался подальше от Риза, но Лютер не послушался, жила в нем эта тяга — ломить против течения. И когда он лежал в грязи и на него градом сыпались удары, что он понял? Что, если ты попрешь против некоторых мерзких вещей, они не просто дадут тебе сдачи. Нет, этого мало. Они начнут тебя крушить, и вылезти живым можно, только если тебе повезет, больше никак. Мерзость этого мира учит одному: она еще мерзее, чем ты мог себе вообразить.
Она любила Лютера, потому что в нем не было вот этой мерзости. Она любила Лютера, потому что диким его делало то же самое, что делало его добрым: он любил мир. Любил, как любят яблоко, настолько сладкое, что ты его все кусаешь и кусаешь, не в силах остановиться. Любил его, не заботясь о том, любит ли его мир в ответ.
Но в Гринвуде эта любовь и этот свет в Лютере стали меркнуть. Поначалу она не могла понять, в чем дело. А потом еще в городок пришла эта хворь, но все равно они жили в сущем раю. Они жили в одном из немногих мест на свете, где черный мужчина и черная женщина могут ходить с поднятой головой. Белые не просто оставили их в покое: белые их уважали, и Лайла соглашалась с братом Лайонелом Гаррити, когда тот заявлял, что Гринвуд должен стать образцом для всей остальной страны и что через десять-двадцать лет такие Гринвуды будут повсюду — и в Мобайле, и в Колумбусе, и в Чикаго, и в Новом Орлеане, и в Детройте. Потому что в Талсе черные и белые поняли, как жить, не мешая друг другу, и в результате пришел мир и процветание, и все это было так прекрасно, что остальная страна волей-неволей должна была последовать такому примеру.
Только вот Лютер видел что-то другое. Что-то такое, что выедало изнутри и его нежность, и его свет, и Лайла начала бояться, что их ребенок не успеет появиться вовремя, чтобы спасти своего отца. В те редкие дни, когда тревога ее отпускала, она твердо знала — стоит Лютеру взять на руки собственное дитя, и он тут же раз и навсегда поймет, что пора стать мужчиной.
Проведя рукой по животу, Лайла попросила ребенка расти побыстрее и услышала, как хлопнула дверца машины. По звуку она поняла, что это машина того дурачка, Джесси Болтуна, и что Лютер, значит, привез этого жалкого типа с собой и оба накачались, а то и упыхались выше крыши. Лайла встала, натянула маску, и тут как раз вошел Лютер.
Сначала она заметила даже не кровь, хотя та покрывала всю его рубашку и забрызгала шею. Сначала она заметила, что лицо у него совсем не то. За этим лицом больше не было его, Лютера. Ни того Лютера, которого она впервые увидела на бейсбольном поле; ни того Лютера, который улыбался и гладил ее волосы, входя в нее в ту прохладную ночь в Огайо; ни того Лютера, который щекотал ее до изнеможения; ни того Лютера, который рисовал их будущего ребенка на запотевшем стекле мчащегося поезда. Этот человек больше не жил в своем теле.
И тут она заметила кровь:
— Лютер, милый, тебе доктор нужен. Что случилось?!
Лютер отстранил ее. Схватил ее за плечи, схватил так, будто она кресло, которое ему нужно переставить, потом оглядел комнату и произнес:
— Собирай-ка вещи.
— Что?
— Кровь не моя. Собирайся.
— Лютер, Лютер, посмотри на меня, Лютер.
Он посмотрел.
— Что случилось?
— Джесси мертв, — ответил он. — Джесси мертв, и Франт тоже.
— Кто это — Франт?
— Работал на Декана. Декан тоже мертв. Мозги по стенке.
Она отступила от него. Поднесла руки к горлу, потому что не знала, куда их девать. Спросила:
— Что ты натворил?
Лютер ответил:
— Собирайся, Лайла. Нам надо бежать.
— Никуда я не побегу, — ответила она.
— Что? — Он чуть не вплотную приблизил свое лицо к ее лицу, но был все равно что за тысячу миль, на другом краю света.
— Никуда я отсюда не уеду, — повторила она.
— Нет, женщина, ты уедешь.
— Не уеду.
— Лайла, я не шучу. Собирай свой паршивый чемодан.
Она покачала головой.
Лютер стиснул кулаки, глаза у него были прикрыты. Он пересек комнату и проткнул кулаком часы, висевшие над диваном.
— Мы уезжаем!
Лайла смотрела, как осколки сыплются на покрывало. Секундная стрелка еще тикала. Она починит. Она сумеет.