Настанет день — страница 37 из 115

Чем глубже он погружался в районы цветных, тем меньше верил своим глазам. Улицы были пусты. Лютер знал, что это в основном из-за гриппа, да, кроме того, незачем расхаживать по улице, где все дома стоят обгорелые, или с обрушенными стенами, или вовсе от них остались только обломки и зола. Лютеру это зрелище напомнило рот старика, где половина зубов выпала, пара сломана, а те немногие, что остались, кривые и ни на что не годятся. Целые кварталы обратились в огромные кучи пепла, перегоняемого ветром с одной стороны улицы на другую, туда и обратно. Такую массу пепла даже смерчу не унести. Эти места спалили уже больше года назад, а кучи все высятся. На этих обезлюдевших улицах Лютер чувствовал себя последним человеком на Земле, он подумал, что, если б кайзеру удалось переправить сюда через океан свою армию, со всеми аэропланами, бомбами и винтовками, армия эта не могла бы натворить тут больших бед.

Все произошло из-за рабочих мест, Лютер это знал: белые рабочие парни убедили себя, что причина их бедности в том, что цветные отнимают у них работу, прямо-таки таскают еду со стола. И вот они явились — белые мужчины, и белые женщины, и белые дети. Начали с цветных мужчин, стреляли их, вешали, жгли, а кого-то даже загнали в реку и насмерть забили камнями, когда те пытались выплыть: эту работенку с камнями белые по большей части предоставляли своим детям. А белые женщины выволакивали цветных женщин из трамваев и пыряли кухонными ножами, а когда прибыла Национальная гвардия, она ничего не стала делать, стояла и смотрела, вот и всё.

— Папа твой, — рассказывал дядюшка Холлис после того, как Лютер появился у дверей его забегаловки и дядюшка отвел племянника в заднюю комнату и налил ему выпить, — папа твой пытался защитить свою лавчонку, хоть она ему ни гроша не приносила, так-то. Они ее запалили, кричали, чтоб он выходил, и, когда вокруг него загорелись все четыре стены, они с Вельмой выскочили наружу. Кто-то в него выстрелил, попал в ногу, ниже колена, и он лежал на улице. А Вельму отдали каким-то женщинам, и те стали бить ее скалками. Просто колотили ее, по голове, по лицу, по ляжкам, и она уползла в переулок и умерла, как собака помирает под крыльцом. Кто-то подошел к твоему отцу, он пытался подняться на колени, но не смог, все дергался и упрашивал их, и в конце концов пара белых просто встали над ним и стреляли, пока у них не вышли все патроны.

— Где его похоронили? — спросил Лютер.

Дядюшка Холлис покачал головой:

— Хоронить-то нечего было, сынок. Они подхватили его за голову и за ноги да и кинули в его же лавку, в самый огонь, так-то.

Лютер встал из-за стола и наклонился над маленькой раковиной; его начало рвать и рвало долго, он словно изрыгал из себя всю эту сажу, и огонь, и золу. В голове у него вихрем крутились вспыхивающие картинки: белые женщины крушат скалками черные головы, белые визжат от удовольствия и ярости, и тут же Декан поет в своей качалке на колесиках, и его отец пытается подняться на колени посреди улицы, а тетушка Марта и достопочтенный Лайонел Э. Гаррити, эсквайр, хлопают в ладоши и лучатся улыбками, и кто-то распевает «Славьте Христа! Славьте Христа!», и весь мир пылает, повсюду, куда ни поглядишь, и голубое небо заволакивает черным, и ярко-белое солнце исчезает за пеленой дыма.

Отблевавшись, Лютер прополоскал рот, и Холлис дал ему маленькое полотенце, и он промокнул им губы и вытер со лба пот.

— Плохи твои дела, парень.

— Нет, ничего, больше не тошнит.

Дядюшка Холлис еще раз медленно покачал головой, глядя на него, и налил ему еще:

— Я говорю, дела твои плохи. Тебя ищут, рыщут по всем нашим краям, по всему Среднему Западу, так-то. Ты поубивал кучу цветных в одном заведении в Талсе? Прикончил Декана Бросциуса? Ты что, совсем рехнулся?

— Откуда ты знаешь?

— Черт, да от этих слухов все гудит, парень.

— А что полиция?

Дядюшка Холлис покачал головой:

— Полиция думает, это кто-то другой. Кларенс, не помню фамилию.

— Болтун, — подсказал Лютер. — Кларенс Болтун.

— Точно. — Дядюшка посмотрел на него через стол, громко сопя своим приплюснутым носом. — Похоже, одного ты оставил живым. Кличка Дымарь?

Лютер кивнул.

— Он в больнице. Пока никто не знает, выкарабкается он или как, но он поведал, что это, мол, ты. И повсюду, от наших мест до Нью-Йорка, бандюги теперь охотятся за твоей дурной башкой, так-то.

— И почем она?

— Дымарь сказал — заплатит пять сотен за фото твоего трупа.

— А если Дымарь помрет?

Дядюшка Холлис пожал плечами:

— Уж кто бы ни прибрал к рукам Деканов бизнес, он позаботится, чтобы ты окочурился.

— Мне деваться-то некуда, — произнес Лютер.

— Двигай на Восток, парень. Тут тебе нельзя. И — черт побери — держись подальше от Гарлема, так-то. Слушай, а я ведь знаю одного парня в Бостоне, может, он тебя приютит.

— Бостон?

Лютер немного подумал, а потом смекнул, что думать об этом — пустая трата времени, потому как сейчас выбора у него никакого нету. Если во всей стране осталось одно-единственное вроде как безопасное место — Бостон… Так тому и быть, отправимся в Бостон.

— А ты? — спросил он. — Ты как, остаешься?

— Я? — переспросил дядюшка Холлис. — Я никого не убивал, так-то.

— Ну да, а здесь чего делать? Всё спалили. Я слыхал, цветные все уезжают. Ну, или стараются уехать.

— Куда это? Штука в том, Лютер, что наши уж как вцепятся в какую-нибудь надежду, так до самого конца жизни и не расцепляют зубы. Думаешь, где-то еще будет лучше, чем тут? Это будет просто другая клетка, мой мальчик. Иные клетки покрасивше прочих, но они все равно клетки, так-то. — Он вздохнул. — Хрен с ним. Слишком я старый, чтоб куда-то переезжать, да и потом, тут у меня самый что ни на есть дом, так-то.

Они посидели молча, прикончили питье.

Дядюшка Холлис отодвинул свое кресло и поднял руки над головой:

— Есть у меня комнатка наверху. Устроим тебя на ночь, а я пока кое с кем словечком перемолвлюсь. А утречком… — Он пожал плечами.

— В Бостон, — произнес Лютер.

Дядюшка Холлис кивнул:

— В Бостон. Все, чем могу.


В крытом товарном вагоне, поглубже зарывшись в солому, не снимая прекрасного Джессиного пальто, чтоб не мерзнуть, Лютер пообещал Господу искупить свои грехи. Больше никаких картишек. Никакого виски, никакого кокса. Больше не якшаться с игроками, с гангстерами, с теми, кто лишь подумывает о том, чтобы ширнуться героином. Никогда больше не поддаваться этому самому зову ночи. Он будет вести себя скромно, не станет привлекать к себе внимания, он заляжет на дно, он переждет. И если до него дойдут слухи, что он может возвратиться в Талсу, он вернется туда переменившимся человеком. Смиренным и раскаявшимся.

Лютер никогда себя не считал религиозным, но тут дело было скорее не в том, какие чувства он питал к Богу, а в его отношениях с религией. Бабка и мать — обе пытались вколотить в него баптизм, и он, как мог, старался им потрафить, чтобы они поверили, что и он верит, но все это не привлекало его. А в Талсе он еще дальше отдалился от Иисуса — видно, просто оттого, что тетя Марта, дядя Джеймс и все их друзья столько славили Его, что Лютер решил: ежели Христос и правда слышит все эти голоса, то Он наверняка предпочтет им тишину, а может, даже захочет вздремнуть.

Лютер повидал немало белых церквей, слыхал, как белые поют там гимны, возглашают «аминь» и потом собираются на крыльце со своим лимонадом и со своим показным благочестием, но он знал, что, если когда-нибудь подойдет к ступеням этих церквей голодающий или раненый, на его мольбу о помощи откликнутся очень просто — наставят на него дробовик.

Так что Лютер давно уже заключил с Господом такой договор: Ты иди Своим путем, а я буду идти своим. Но в вагоне товарняка что-то на него накатило, какая-то потребность придать своей жизни значение и смысл, пока он не исчез с лица земли, оставив на ней отпечаток не более глубокий, чем остается после навозного жука.

Он катил через Средний Запад, опять через свой Огайо и потом на северо-восток. Хотя его попутчики, вопреки всему, что ему доводилось слышать, были людьми вполне приличными и хотя железнодорожные копы ни разу ни к кому из них не прицепились, он все равно волей-неволей вспоминал, как совсем недавно ехал в Талсу вместе с Лайлой, и тоска в нем все росла, вытесняя из его души все прочие чувства. Он забивался в углы вагонов и редко отваживался с кем-нибудь заговорить.

В поезде Лютер был не единственным, кто от чего-то удирал. Здесь ехали те, кто убегал от повесток в суд, от полицейских, от долгов, от жен. Другим просто требовалась перемена. Но всем им нужна была работа. А газеты в последнее время пророчили новый спад в экономике. Мол, времена промышленного бума прошли. Военные производства закрываются, и на улицы вот-вот выкинут семь миллионов мужчин. А еще четыре миллиона вернутся из-за океана. Того и гляди, явятся одиннадцать миллионов мужиков, а рабочих мест нет.

Один из этих одиннадцати миллионов, громадный белый парень по кличке ББ, которому станком когда-то расплющило левую кисть в блин, разбудил Лютера в его последнее утро на этом поезде, резко распахнув дверь, так что ветер дунул Лютеру в лицо. Он разлепил глаза и увидел, что ББ стоит у раскрытого проема, а мимо него несутся всякие сельские пейзажи. Рассветало, и луна еще висела в небе, точно собственный призрак.

— Славная картинка, а? — ББ дернул головой, указывая на луну.

Лютер отделался кивком, после чего зевнул в кулак. Подергал ногами, стряхивая сон, и подошел к ББ. Небо чистое, голубое, строгое. Воздух холодный, с таким свежим запахом, что Лютеру захотелось положить его, этот воздух, на тарелку и съесть. Они проезжали мимо замерзших полей и голых деревьев. Казалось, мир спит. Под ясным небом такой голубизны, какой Лютер никогда еще не видел, все было до того прекрасно, что Лютеру захотелось показать это Лайле. Обхватить руками ее живот, уткнуться подбородком ей в плечо, спросить, видела ли она когда-нибудь что-то такое же голубое. За всю жизнь, Лайла? Хоть когда-то?