Афанасий. И твоя натура пахнет идолопоклонством. Лучше сказать: Бог открыл, не языческая твоя натура.
Яков. Здравствуй же, ольховый богослов! Если я, называя Бога натурою, сделался язычником, то ты и сам давно уже преобразился в идолопоклонника.
Афанасий. Чего ради?
Яков. Того ради, что сие имя Бог есть языческое название.
Афанасий. Пускай и так, но христиане уже сделали оное своим.
Яков. Для чего ж ты боишься Бога назвать натурою, если первые христиане усвоили себе языческое название сие Бог?
Афанасий. Много ты болтать научился.
Яков. Разве ты не слыхал никогда, что высочайшее существо свойственного себе имени не имеет?[136]
Афанасий. Не имеет? А что ж за имя ему было у жидов? Какой-то Егова, разумеешь ли?
Яков. Не разумею.
Афанасий. Вот то-то оно, что не разумеешь.
Яков. Знаю только, что у Исайи на многих местах написано так: «Я есть, я есть, я есть сущий». Оставь, господин богослов, толкование слова для еврейских словотолковников, а сам внемли, что то за такое, что означается тем именем сущий. Не велика нужда знать, откуда сие слово родилось: хлеб – от хлеба или от хлопот, а в том только сила, чтоб узнать, что через то имя означается. В том-то жизнь состоит временная, если достать его.
Ермолай. Бог в помощь! Что у вас за спор? Я давно прислушиваюсь.
Афанасий. Здравствуй, друг!
Яков. Пожалуйста, будь судьею нашей ссоры.
Ермолай. Готов. А в чем дело?
Яков. Идолопоклонством почитает, если Бога назвать натурою.
Ермолай. В Библии Бог именуется: огнем, водою, ветром, железом, камнем и прочими бесчисленными именами. Для чего ж его не назвать (натура) натурою? Что ж до моего мнения надлежит, нельзя сыскать важнее и Богу приличнее имени, как сие. Натура есть римское слово, по-нашему природа или естество. Сим словом означается все-на-все, что только родится во всей мира сего машине, а что находится нерожденное, как огонь, и все родящееся вообще называется мир. Для чего…
Афанасий. Постой, все вещественное родилось, и рождается и сам господин огонь.
Ермолай. Не спорю, друг мой, пускай, все вещественное родилось, так точно. Для чего же всю тварь заключающим именем, то есть натурою, не назвать того, в котором весь мир с рождениями своими, как прекрасное, цветущее дерево, закрывается в зерне своем и оттуда же является? Сверх того, слово сие натура не только всякое рождаемое и преходящее существо значит, но и тайную экономию той присносущной силы, которая везде имеет свой центр или среднюю главнейшую точку, а околичности своей нигде, так, как шар, которым оная сила живописью изображается: кто как Бог? Она называется натурою потому, что все наружу происходящее, или рождаемое от тайных неограниченных ее недр, как от всеобщей матери чрева, временное свое имеет начало. А понеже сия мать, рождая, ни от кого не принимает, но сама собою рождает, называется и отцом, и началом, ни начала, ни конца не имущим, ни от места, ни от времени не зависящим. А изображают ее живописцы кольцом, перстнем или змием, в круг свитым, свой хвост своими же держащим зубами.
Сей повсеместной, всемогущей и премудрой силы действие называется тайным законом, правлением или царством, по всему материалу разлитым бесконечно и безвременно, сиречь нельзя о ней спросить, когда она началась – она всегда была, или пока она будет – она всегда будет, или до какого места простирается – она всегда везде есть. «На что ты, – говорит Бог Моисею, – спрашиваешь об имени моем, если можешь сквозь материальный мрак прозреть то, что всегда везде было, будет и есть – вот мое имя и естество». Имя в естестве, а оно в имени; одно другого не разнится; то ж одно и другое – оба вечны. Кто веры оком чрез мрак меня видит, тот и имя мое знает, а кто ищет о моем знать имени, тот, конечно, не знает меня и мое имя – все то одно; имя мое и я – одно. Я тот, что есть. Я есмь сущий. Если кто знает Бога, чем не есть, именует его сердце почитателя, все то действительно и доброе имя. Нет ничего, что один знает ἄρτοϛ, а другой panus, только бы в разуме не порознились. Моисей и Исайя именуют его сущий. Им подражая, Павел говорил: «Вчера и днесь тот же вовеки, а богослов другое имя дает: Бог – любовь есть». Любовью называют то, что одинаково и несложное единство везде, всегда, во всем. Любовь и единство есть то же. Единство частей чуждое есть, посему разрешиться ему есть дело лишнее, а погибнуть – совсем постороннее. Иеремия зовет мечом, а Павел словом именует живым, но оба то ж разумеют. Сей меч всю тлень разит, и все, как риза, обветшают, а слова закона и царствия его не мимо идут.
Григорий. Долго ли вам спорить? Возвратимся к нашему разговору.
Ермолай. О чем разговор?
Яков. О том, в чем состоит счастие.
Григорий. Премилосерднейшая мать наша натура и отец всякой утехи всякому без выбору дыханию открыл путь к счастию.
Яков. Доволен ли ты сим мнением?
Афанасий. Теперь доволен.
Григорий. Но то беда, что не ищем знать, в чем оно точно имеет свое поселение. Хватаемся и беремся за то, как за твердое наше основание, что одним только хорошим прикрылось видом. Источником несчастия есть нам наше бессоветие; оно-то нас пленяет, представляя горькое сладким, а сладкое горьким. Но сего б не было, если бы мы сами с собою посоветовались. Порассудимся, друзья мои, и справимся, к доброму делу приниматься никогда не поздно. Поищем, в чем твердость наша. Подумаем, таковая дума есть та самая сладчайшая Богу молитва. Скажите мне, что такое для вас лучше всего? Если то сыщете, тогда и найдете и счастие точное; в то время до него и добраться можно.
Ермолай. Для меня кажется лучше все то, если быть во всем довольным.
Григорий. Скажи яснее!
Ермолай. На деньги, на землю, на здоровье, на людей и на все, что только ни есть на свете.
Яков. Чего ты засмеялся?
Афанасий. От радости, что случился дурачеству моему товарищ. Сей так же быть желает: горбатым, как верблюд; брюхатым, как кит; носатым, как крокодил; пригожим, как хорт; аппетитным, как кабан, и прочее.
Григорий. Богословские уста, а не богословское сердце. Хорошо ты говоришь о Боге, а желаешь нелепого. Не погневайся, друг мой, на мое чистосердечие. Представь себе бесчисленное число тех, которым никогда не видать изобилия: в образе больных и престарелых приведи на память всех нескладным телом рожденных. Неужель ты думаешь, что премилосердная и попечительная мать наша натура затворила им двери к счастию, сделавшись для них мачехою? Ах, пожалуй, не стесняй мне премудрого сего промысла в узкие пределы, не клевещи на всемогущее ее милосердие. Она для всякого дыхания добра, не для некоторых выборных из одного только человеческого рода; она рачительнейшим своим промыслом все то изготовила, без чего не может совершиться последнего червяка счастие, а если чего недостает, то, конечно, лишнего. Очей не имеет крот[137], но что ж ему? Птицы не знают корабельного строения – не надобно, а кому надобно – знает, лилия не знает фабрик, она и без них красна. Оставь же, друг мой, сие клеветливое на родную мать нашу прошение.
Ермолай. Я не клевещу и не подаю на нее челобитной.
Григорий. Ты клевещешь на ее милосердие.
Ермолай. Сохрани меня Бог, я на Бога не клевещу.
Григорий. Как не клевещешь? Сколько тысяч людей, лишенных того, чего ты желаешь?
Ермолай. Без числа, так что же?
Григорий. Удивительный человек! Так Бог, по твоему определению, есть не милосердный?
Ермолай. Для чего?
Григорий. Для того, что затворил им путь к сему, чего ты желаешь так, как надежного твари счастия.
Ермолай. Так до чего ж мы теперь договорились?
Григорий. До того, что или ты с твоим желанием глуп, или Господь не милосердный.
Ермолай. Не дай Бог сего говорить.
Григорий. Почему знаешь, что получение твоего желания тебя осчастливит? Справься, сколько тысяч людей оное погубило? До коих пороков не приводит здравие с изобилием? Целые республики через оное пропали. Как же ты изобилия желаешь, как счастия? Счастие несчастливыми не делает. Не видишь ли и теперь, сколь многих изобилие, как наводнение всемирного потопа, пожерло, а души их чрезмерными затеями, как мельничные камни, сами себя снедая, без зерна крутятся? Божие милосердие, конечно бы, осыпало тебя изобилием, если б оно было тебе надобное; а теперь выброси из души сие желание: оно совсем смердит родным мирским квасом…
Григорий. Да еще квасом прескверным, мирским, исполненным червей неусыпаемых, день и ночь умерщвляющих душу, и, как Соломон сказывает: вода глубока и чиста – совет в сердце мужа, так и я говорю, что квас прескверный, мирской – желание в сердце твоем. «Дал ты веселие в сердце моем», – Давид поет. А я скажу: «Взял ты смятение в сердце твоем».
Ермолай. Почему желание светское?
Григорий. Потому что общее.
Ермолай. Для чего же оно общее?
Григорий. Потому, что просмерделось и везде оно есть. Где ты мне сыщешь душу, не напоенную квасом сим? Кто не желает честей, сребра, волостей? Вот тебе источник ропота, жалоб, печалей, вражд, тяжеб, граблений, воровства, всех машин, крючков и хитростей. Из сего родника родятся измены, бунты, похищения, падения государств и всех несчастий бездна. «Господи, – говорит Петр святой в „Деяниях“, – пусть ничто скверное не войдет в уста мои». На нашем языке скверное, а на эллинском лежит ϰοινóν, то есть общее – все то одно: общее, мирское, скверное. Мирское мнение не есть то в сердце мужа чистая вода, но болото – ϰοινóν, coenum – свиньям и бесам водворение. Кто им на сердце столь глубоко напечатлел сей кривой путь к счастию? Конечно, отец тьмы.