Настоящая фантастика 2018 [антология] — страница 13 из 74

Наконец настал день испытаний. Девочку привели в подвал и поставили перед мишенью. Ее плотно привязали к столбу, а голову зафиксировали между двух пластин.

— Пока ты не умеешь пользоваться ими, — пояснил полковник, — и можешь навредить себе и нам. Стой спокойно, дитя. Все позади. Больше не будет ни боли, ни ран. Ты сама теперь будешь болью.

Он говорил ласково и грустно, так, как никто еще не говорил с ней, и сердце девочки заколотилось изо всех сил, наливаясь жаркой, до страсти, благодарностью. Он погладил ее по щеке и осторожно снял очки.

Они вышли из подвала глубоко за полночь, и девочка опиралась на руку полковника. На лице ее снова красовались очки. Она вполне сносно владела своими новыми глазами, но так хорошо было опираться на руку человека, единственного, родного, своего. Того, кто так правильно разговаривает с ней.

— Умница, малышка, — говорил полковник. — Ты наш будущий герой. Ты истребитель, нет, ты куда лучше истребителя. Ты прототип идеальной машины. Понимаешь?

Девочка понимала. Ее взгляд резал металл, камень, дерево, пластик и бог знает что еще. Устоять перед ним мог только спрессованный под высоким давлением каменный уголь, из которого были сделаны стекла ее очков.

— Строго говоря, в моих очках вовсе не стекло. Да и в глазницах вовсе не глаза! — сказала девочка и рассмеялась, впервые в жизни от радости.

С ней был самый прекрасный, самый добрый человек в мире. Он не даст ее в обиду, и она — о, какое счастье! — она может быть ему полезна.

* * *

Эллина приняла из рук Грега контейнер с осторожностью, с которой берут динамитную шашку или тухлое страусиное яйцо. Или вазу китайской династии Мин. В общем, то, что никак нельзя разбить. Телохранитель командора прижала контейнер к боку и унесла в катер, где голову Н-49 ждало хранилище понадежнее.

— Браво, боец, — проскрипел командор.

Видимо, его голосовой аппарат нуждался в починке. А может, в починке нуждался сам командор. Строго говоря, весь этот мир неплохо было бы починить.

Сели улыбнулась одними губами, давая понять, что разделяет восторг супруга. Грег не сдержал усмешки: улыбка у командорши получилась кисловатая. Пора было козырять и отправляться восвояси, ждать ордена, а то и лычки, чем командор не шутит, пока ветер без камней, но Грега мучил один вопрос. Поколебавшись, он все же решился.

— Господин командор, разрешите обратиться.

— Разрешаю.

— Почему надо было именно эту? Они же одинаковые. Лучи, оптика, крылья — все как одна. По технологии.

— Одинаковые, да не слишком, — возразил командор. — Та, что без номера, — прототип, древность, а наша — последняя, почти не пользованная. Ее на дольше хватит.

— А третья? Та, что Айя? — не отставал Грег.

— А шут ее знает, — махнул рукой командор и, предваряя готовый сорваться с языка Грега вопрос, сказал: — Свободны, лейтенант.

Он отвернулся и пошел к катеру, старый человек, жизни не мыслящий без войны. Вслед за ним мрачной тенью скользнула не умеющая улыбаться женщина. Грег постоял, посмотрел им вслед. Командор и Сели скрылись в темных недрах катера, и задраенный люк блеснул вдруг белым сполохом.

— Айя, — пробормотал Грег. — Кто же ты такая, Айя?

Он вдруг понял, что ему нестерпимо хочется увидеть эту самую Айю. Грег потер лицо, сильно, как будто стирая смутное видение, и пошел к своему катеру, слегка сутулясь и ежась на ледяном ветру.

Михаил СавеличевЖелезная кровь

Землю теперь населяют железные люди. Не будет

Им передышки ни ночью, ни днем от труда, и от горя,

И от несчастий. Заботы тяжелые боги дадут им.

Гесиод

1. Инженер Мэнни

Я пишу эти записки, когда наверняка уже объявлено о моей трагической кончине в ходе эксперимента по трансфузии. Не знаю, как Гастев, злой гений, Франкенштейн, взращенный мною на погибель всего, что я ценил в жизни, обойдется без предъявления моего тела скорбящим коллегам и товарищам, которые, возможно, захотят проститься с безвременно и трагически погибшим, но уверен — ради подобной малости он не станет меня убивать. Я — важнейшая часть его плана.

А значит, обречен жить, если состояние, в котором пребываю, можно назвать жизнью. Вскрыта грудная клетка, тянутся провода, а самая важная трубка воткнута в печень, дабы продолжать извлекать из тела субстанцию, которой столь неосмотрительно одарил меня Мэнни. Инженер Мэнни, как до сих пор мысленно его называю. Крепкие ремни обхватывают тело, дабы малейшее движение на нарушило работу машин, которые поддерживают во мне условность жизни.

У меня нет сердца, кровь по жилам гонит насос.

Единственное послабление Гастева — подвижность кисти правой руки, которой пишу эти записки. Любезность моего Франкенштейна столь велика, что он соорудил удобную подставку, где крепится пачка листов и карандаш, — удобнее заполнять листы текстом, а затем одним движением откладывать исписанные страницы в подготовленную коробку. Гастев — фанатик НОТ. Увидевший меня оценил бы холодную изощренность научной организации моего последнего труда.

Следует признать, мое нынешнее состояние весьма похоже на то, в котором я оказался много лет тому назад, словно судьба провела меня витком диалектической спирали. Тогда я, революционер и ученый, без остатка отдавал все силы двум страстям, полностью поглощавшим мои помыслы, — борьбе за освобождение рабочего класса от капиталистического гнета и научным изысканиям, чью область я очертил столь широко, насколько возможно, ибо во мне жила глубочайшая интуиция — дробление наук на физику, химию, биологию, социологию, историю сродни дроблению единого пролетарского класса национальными границами. Границы государств препятствовали объединению пролетариата в решительной борьбе за торжество коммунизма. Границы наук — есть нарушение принципа непрерывности, господствующего в пространстве и времени.

Болезнь, увы, столь распространенная среди тех, кто избрал стезей подполье, ссылки, бегство (а ко всему этому в моем случае прибавлялась еще и наука, занятиями которой я не мог пожертвовать, уделяя ей все оставшееся от дня или ночи время), перешла в фазу, за которой неминуема смерть в судорожном кровохаркании.

Никто не посещал меня в последние часы мучительной агонии, и это являлось сознательным выбором, ибо товарищи не могли облегчить страданий, а кроме того, не следовало исключать слежки за моим жалким пристанищем агентов охранки, для которых мои посетители стали бы желанной добычей. Поэтому появление рядом человека, чье присутствие я заметил лишь в редкий момент краткого облегчения между приступами кашля, удивило и даже придало сил, ибо я узнал в нем старинного товарища Мэнни, инженера Мэнни, как он предпочитал, чтобы его называли.

Мы познакомились давно, на партийной работе, и ощущали друг в друге глубокое сродство, которое, впрочем, не переросло в дружбу, ибо Мэнни сохранял ровную дистанцию со всеми товарищами по подполью. На заводах, где он трудился, его ценили и охотно отпускали за границу, перенимать опыт Германии, Франции, Великобритании и Америки в автомобиле- и аэропланостроении, что, помимо прочего, облегчало для Мэнни выполнение партийных поручений. Он выступал связным с теми из наших товарищей, кто в силу пристального внимания охранки не мог пересекать границы Российской империи.

Ослабленный физически и морально, я не понимал, что привело Мэнни к скорбному одру умирающего от чахотки, ибо, зная холодный аналитический ум инженера, не допускал, что им двигало исключительно чувство сострадания. Сколько наших товарищей погибло в борьбе, и скольким предстоит погибнуть! Так стоила моя жизнь какого-то особого участия?

— Я хотел бы предложить вам помощь, — сказал инженер. — Природа этой помощи может выглядеть странной в глазах материалистов, каковыми мы с вами являемся, но поверьте — в ней нет мистики, лишь достижения той своеобразной науки, которой владеют посвященные. Позже я дам самые исчерпывающие объяснения, но сейчас время не терпит, мне необходимо ваше согласие эту помощь принять.

Стоит ли говорить о том, что я, конечно же, согласился? Ибо смерть — дело сильных духом, я же убедился, что не принадлежу к славной когорте, ибо готов был ухватиться за соломинку, только на шаг, на полшага отступить от бездны небытия.

— Что я должен сделать? — Но Мэнни, не считая возможным терять время на дополнительные объяснения, помог мне облачиться и, придерживая под руку, свел вниз, где стоял автомобиль — невиданное в здешних трущобах зрелище.

— Предстоит долгий путь. — Мэнни устроил меня на заднем сиденье, а сам сел за руль. Больше никаких пояснений он не дал, полностью сосредоточившись на дороге, а я впал в забытье и потому не могу сказать, сколько мы ехали и в какую сторону. Лишь когда машина остановилась и Мэнни потряс меня за плечо, я увидел каменистый берег озера, со всех сторон укрытого карельскими соснами.

Оставив меня в машине, Мэнни зашагал по берегу, а затем внезапно исчез, будто спичка погасла. Как ни всматривался я в темноту, ничего не мог рассмотреть, но вдруг в воздухе проявилось, как на фотографической пластине, округлое сооружение, похожее на яйцо, поставленное на приплюснутый конец. В боку сооружения имелось круглое отверстие, к которому вел пологий трап.

В голове роились сотни вопросов, но состояние, в котором я пребывал, не позволяло их внятно сформулировать и задать Мэнни, который тем временем вышел из этеронефа (а именно так назвалось это удивительное сооружение) и помог выбраться из машины. Я ступил на пандус и наконец-то очутился внутри, ощутив себя героем Жюля Верна, который впервые попал на борт «Наутилуса». Только если плод фантазии французского романиста предназначался для исследования глубин водного океана, то этеронеф Мэнни — для путешествий сквозь океан эфирный.

Однако узнал я об этом гораздо позже, ибо там, внутри корабля, почти сразу лишился чувств, да что там чувств! — самой жизни, ибо последние силы оставили меня, и Мэнни пришлось действовать максимально быстро.

2. Труды и дни

Здесь я вынужден нарушить драматургию изложения, намеренно выпустив период моей жизни, весьма насыщенный событиями, но поверь мне, будущий читатель, если в руки твои все же попадут эти записки, — лакуна будет далее заполнена, а причины ее появления получат исчерпывающее объяснение. Сейчас достаточно сказать: через несколько дней я проснулся в своей комнате и ощутил себя так, как давно не ощущал — полным сил, бодрости и с жаждой немедленно действовать на благо революции и науки.

Прежде всего я попытался получить подтверждение тому, что произошедшее в ту достопамятную ночь действительно имело место, но найти прямые свидетельства не представилось возможным. К моему изумлению, товарищи, которых я расспрашивал об инженере Мэнни, вообще не могли припомнить такого! Его словно не существовало, будто привиделся мне в тяжком бреду, который на самом деле ознаменовал не агонию, а радикальный перелом в болезни, после которого я пошел на поправку. Равным образом товарищи ничего не помнили о моей смертельной болезни, а потому мое исчезновение связывали с партийными делами, которые потребовали ухода в подполье либо выезда за границу к Плеханову, Ленину и Луначарскому.

Столь разительное единодушие товарищей в отрицании хоть какого-то, даже шапочного, знакомства с инженером Мэнни, а также их неосведомленность о моем недуге, можно было признать вполне объективным, ибо вряд ли ошибаются все вокруг, и только ты единственно правый, что в моем случае свидетельствовало о психическом заболевании, амнезии, когда страдающие ею люди заполняют провалы памяти выдуманными событиями. Если бы не совокупность новых фактов, которые не вписывались в материалистическую ткань событий и которые можно было счесть если не вполне мистическими, то сверхъестественными.

Так, в один из дней, а точнее, ночей (в тот период я с головой погрузился в подготовку всероссийской стачки, с которой связывали большие надежды), когда мне часто далеко за полночь приходилось возвращаться домой, я вдруг обнаружил, что могу запросто уходить от любой самой изощренной слежки филеров, которыми кишели рабочие окраины.

Поначалу я списал это на низкую квалификацию агентов охранки, но последующие, уже целенаправленные эксперименты, которые с некоторым риском для себя поставил, подтвердили вполне — ни один филер не замечает меня, даже если я в полном одиночестве двигаюсь по освещенной улице. Они безразлично скользят по мне взглядами из подворотен, но затем столь же равнодушно остаются на месте, не делая попыток пристроиться в затылок.

Конечно, это было полезное умение или внезапно открывшийся дар, природу которого я затруднялся объяснить с научной точки зрения. Но дальше — больше. Более общественно полезные дарования стали открываться во мне во время кружков, организованных нами для рабочих, которые проявляли интерес к самообразованию. Подобные кружки имели особую популярность в то время и носили почти легальный характер, ибо изрядно пошатнувшийся царизм посчитал, что они помогут отвлечь посещающих их пролетариев от революционного движения. Я старался затрагивать на занятиях максимально широкий круг тем, рассказывая товарищам о последних достижениях в естествознании, об истории, литературе, театре. А когда во время беседы о Некрасове один из рабочих, смущаясь, признался, что тоже кое-что чиркает на бумажке, как он выразился, и после уговоров согласился это прочитать, я, слушая его неумелые стихи, вдруг подумал: марксистское движение чересчур сосредоточилось на экономических вопросах и вопросах организации революционного движения, выпустив из виду задачу создания истинно пролетарской культуры.

Это могло показаться совпадением, но именно в тех кружках просвещения, где мне доводилось проводить занятия, количество регулярно посещающих разительно увеличивалось, а сами рабочие проявляли столь живой интерес к творчеству, что впору организовывать секции литературного и иного художественного самовыражения. Рабочие с удовольствием зачитывали свои рассказы и стихи, приносили карандашные наброски и даже написанные красками картины, начиная от зарисовок фабричной жизни и заканчивая чудесными деревенскими пейзажами. Кое-какие рассказы, очерки и стихи я отправлял Горькому, в литературные журналы и альманахи. Общаясь с товарищами, которые также вели просветительские кружки, я неизменно сталкивался с искренним изумлением — у своих подопечных они столь массового взрыва пролетарского творчества не отмечали. Нет, и у них попадалось один-два самородка, которые пытались сочинять в стихах или прозе, что-то рисовали, но это не выходило за рамки первых неумелых поделок, которые даже со скидкой на то, кто являлся автором, вряд ли стоило представлять на суд даже весьма невзыскательных читателей.

В какой-то степени я ощущал себя доктором Фаустом, которому в ходе алхимических трансмутаций удалось открыть чудодейственный философский камень, пробуждающий в тех, кто к нему причастился, неиссякаемый источник творчества.

Но как у каждого Фауста имелся свой Мефистофель, так и у меня вскоре возник темный альтер эго.

3. Поэт железного удара

Но прежде, чем познакомить читателя моих посмертных записок с тем, кого я назвал Мефистофелем, может, чересчур польстив ему (то, что и он обязательно пробежит хотя бы беглым взглядом мною написанное, сомневаться не приходится), хочу очертить круг занятий, которым уделял все больше и больше времени. Так сложилось, что мои идеи создания пролетарской культуры и достижения культурной гегемонии пролетариата над культурой буржуазной как главного условия победы революции встретило в штыки подавляющее большинство товарищей по партии. Не желаю даже теперь выносить сор из партийной избы, когда накал споров давно утратил всяческий жар, иных действующих лиц тех событий уже нет, а те далече, однако отмечу — из-за разногласий мне пришлось выйти из руководства партии, а затем и вовсе свести к минимальному минимуму партийные обязанности.

Я полностью сосредоточился на науке. В какой-то степени ощущал себя титаном Возрождения, ибо к тому моменту освоил огромный массив современных знаний из различных областей естествознания, экономики, социологии, философии. И вновь испытал последствия странного дара, который преподнес мне Мэнни: не было такой книги, теории, философской системы, которую я не усваивал не только удивительно быстро, но и проникал в такие глубины, где ясно различал ее достоинства и недочеты. Но, пожалуй, самое важное — я окончательно укрепился в понимании того, что разделение наук — вынужденная необходимость, результат неспособности отдельного индивида охватить науку во всей ее целостности и единстве.

Именно тогда и зародилась идея эмпириомонизма — философской системы, которая послужит фундаментом тектологии, организационной науки, призванной вооружить человечество действенным инструментом синтетического познания и преображения бытия. Изложенная мной система эмпириомонизма произвела тягостное впечатление на товарищей по партии и стала объектом жесточайшей критики со стороны Ленина. Впрочем, ему не откажешь в проницательности, ибо причиной яростных нападок, которые он затем систематизировал в ответном труде «Эмпириомонизм и эмпириокритицизм», являлось то, что Ленин увидел в моей системе угрозу той стройной схеме марксизма, которую он столь догматически утверждал.

Вслед за Марксом он придерживался глубочайшего убеждения — исключительно экономический базис общества определяет то, что в марксизме именуется надстройкой — сложнейший комплекс культурных и социальных феноменов. А потому задача революции — изменив базис, изменить вслед за этим и надстройку. Пролетарий не нуждался ни в творчестве, ни в какой-то особой пролетарской культуре, которую он должен творить собственными руками. Даже наоборот, чем необразованнее он был, чем в более глубокое невежество его ввергал хищный российский капитализм, тем более благодатной средой для догматов марксизма он становился. Пролетарий должен верить в марксизм еще истовее, чем до этого верил в бога. Я же замахнулся одарить пролетария искрой истинного знания. Я покусился на священный олимпийский огонь марксизма, единственным хранителем и жрецом которого назначил себе быть Ленин.

Да извинят автора этих записок за то, что посвящает изрядную их часть перипетиям времен почти мифических, ибо история распорядилась так, что я оказался неправ и восторжествовала линия большевиков, возглавляемых В.И. Лениным. Хотя даже сейчас я не уверен, что социализм в той версии, провозвестником которой он являлся, — всерьез и надолго. Мне хотелось бы сказать: история рассудит, ибо буржуазная культура захлестнет нас с головой в третьем-четвертом поколении страны Советов. Я предвижу, с какими трагическими последствиями придется столкнуться тем, кто с неменьшим энтузиазмом примется за контрреволюцию, за демонтаж социалистического наследия. Вслед за Золотым веком социализма неминуемо придет Век Железный. Однако в нашем с Лениным противостоянии возникла третья сила, и я все больше убеждаюсь, что стал невольным проводником таких сил и стихий, о существовании которых не подозревал. Два титана сошлись в схватке за право одарить человечество своей версией всеобщего счастья, но явился хитроумный герой и низверг титанов в Аид.

Имя герою — Гастев. Или, как его называли товарищи по кружку, Поэт Железного удара, по тому стихотворному сборнику, который он издал за свой счет.

И ничто не предвещало его фантастического возвышения, ибо что касается партийной деятельности, то здесь личностью он являлся вполне заурядной, членом одного из моих кружков, а затем и участником школы на Капри, которую мы организовали для рабочих при поддержке Буревестника революции. Со мной Гастева роднила та форма чахотки, которой он долго и мучительно страдал, порой вынужденно покидая занятия, ибо не мог унять кровавый кашель. Уже тогда я занимался изысканиями в области влияния крови на физиологические параметры организма и провел ряд экспериментов, подтвердивших мои гипотезы. Учитывая собственное чудесное исцеление от туберкулеза, я предложил Гастеву попробовать излечиться через вливания моей крови в его охваченный болезнью организм.

На мое предложение принять участие в некоем медицинском эксперименте (подробности я до поры не открывал) Гастев немедленно согласился, понимая ограниченность отпущенного ему болезнью срока. К тому же он скрывался от охранки, ибо находился в бегах, а потому, будучи схвачен и препровожден в Туруханский край, имел все шансы именно там окончить свою жизнь. Кому, как не мне, понимать эту жажду продлить свое существование вопреки пожирающей изнутри болезни! Ожидание казни не кажется столь мучительным, ибо осознаешь ценность жертвы своей жизнью ради блага народа, но здесь, на смертном одре, тебя гложет совесть за бездарно прожитые месяцы и дни, когда твоя воля уже не в силах противостоять болезни.

Я привел Гастева в лабораторию, которую немногие из товарищей видели, ибо посвящал в свои изыскания в области изучения свойств и феноменов крови как можно более узкий круг людей, так как господствующие религиозные предрассудки и разгул церковного мракобесия вполне могли навести на неприметное полуподвальное помещение каких-нибудь черносотенцев, печально знаменитых своими погромами. Как не вспомнить процесс над Бейлисом и прочие измышления по поводу крови христианских младенцев! Мне хотелось посвятить Гастева в подробности предстоящей трансфузии, показать собранный по моим чертежам аппарат, ознакомить с опытами, которые я провел. Такое знакомство уняло бы беспокойство Гастева в преддверии эксперимента. Однако волновался я напрасно. Внимательно выслушав меня и осмотрев приборы, он без лишних слов выразил готовность немедленно приступить к делу.

4. Единое трудовое братство

Когда я впервые услышал в голове чужой голос, декламирующий незнакомые строфы, то вполне ожидаемо решил, что повредился рассудком, хотя не мог сформулировать причину, которая могла привести меня к столь печальному исходу. Голос вещал:

«В жилы льется новая железная кровь.

Я вырос еще.

У меня самого вырастают стальные плечи

и безмерно сильные руки.

Я слился с железом постройки.

Поднялся.

Выпираю плечами стропила, верхние балки, крышу».

Но первые строки помогли быстро определить, кому мог принадлежать таинственный голос. Я бросился к столу, заваленному рукописями и брошюрами, принялся лихорадочно в них копаться, пока не отыскал нужное — тоненький сборничек «Поэзия рабочего удара» за авторством Гастева. Голова раскалывалась, пришлось сжать виски и взмолиться — так же мысленно: «Перестань! Прошу — прекрати!» Голос хоть и не сразу, но утих, и мне показалось, будто в наступающей привычной тишине я слышу нечто еще, гораздо более далекое, таинственное, от чего охватывает дрожь иного порядка, чем от столь бесцеремонного вторжения в мое сознание Гастева.

Конечно, я не мог не рассмотреть гипотезу — причиной возникшей мысленной связи, от которой попахивало модным тогда мистицизмом, охватившем власть предержащих, являлась трансфузия крови между моим организмом и организмом Гастева. Вслед за излечением наступила вторая стадия нашего возникшего сродства по крови — обмен мысленными сообщениями. Какие возможности открывались для человечества!

Но если я думал о всем человечестве, ибо мне казалось вопиющей несправедливостью ограничить применение столь удивительного научного открытия исключительно классовыми рамками и сферой революционной борьбы, то именно этого и желал Гастев, к тому времени зарекомендовавший себя опытным бойцом за освобождение рабочего класса. Помимо несомненного поэтического дара, источником вдохновения которого для Гастева являлись фабрика, машины, конвейерное производство, в нем раскрылся незаурядный талант организатора выступлений и стачек, что выдвинуло его в ряды руководства партии. Теперь-то я знаю источник столь быстрого возвышения моего гордого Мефистофеля. Но тогда гнал от себя робкие догадки, ибо, будучи материалистом и марксистом, усматривал в них изрядную долю реакционной метафизики. Что скрывать, острое неприятие моими товарищами эмпириомонизма сделало меня исключительно осторожным в выдвижении каких-либо теорий, ибо меньше всего я желал оказаться в интеллектуальной изоляции. Довольно того, что официальная наука отказывалась меня принимать, почти не заметив изданные за счет автора тома «Тектологии», если не считать пары отзывов в провинциальной печати. Наука партийная, которую я столь страстно желал вооружить самой передовой организационной теорией, устами Ленина повесила на меня всех собак махизма.

Я продолжал трудиться над тектологией, над технологией трансфузии и по обоим направлениям споро продвигался, словно интеллектуальная изоляция, в которой пребывал, создавала идеальные условия для творчества. Я казался себе Пушкиным в период Болдинской осени, несмотря на грозовые события мировой войны, которые предвещали неминуемый крах российских и европейских монархий, а вместе с тем — освобождение пролетариата. Идея пролетарской культуры, вручения фабричным творцам прометеева факела, который и рождает подлинное искусство, не отягощенное буржуазными ценностями, будоражила меня. Только культурная гегемония пролетариата обеспечит построение подлинно социалистического общества. Но попытки решить данную задачу упирались в неожиданное препятствие — неразрешимое противоречие с партийной линией. Школы пролеткульта на Капри, в Париже, Петрограде, Москве громились, саботировались, и самое печальное — не агентами охранки, а теми, кто были моими товарищами по партии. Они прилагали титанические усилия задуть прометеево пламя, из которого должен был возгореться пожар пролеткульта. Я понимал, точнее, был — вполне уверен: революция свершится так, как того жаждали большевики — через перехват власти, диктатуру, кровь, и никому не будет дела до культурных задач. Я катастрофически не успевал в забеге из царства необходимости в царство свободы.

То, что предложил Мефистофель, взращенный доктором Фаустом, при всей условности поэтической метафоры, самому Фаусту не пришло бы в голову, ибо он никогда не рассматривал опыты по трансфузии как способ распространения своих идей. Слишком попахивало это чертовщиной, спиритизмом и прочей теософией. Но Гастев настаивал: трансфузия открывает перед пролетариатом невероятные возможности. Я упоминал о нашей обоюдной способности обмениваться мыслями на расстоянии, с легкостью усваивать огромные объемы научной информации, понимать ее до самых тончайших нюансов и при этом оставаться работоспособными почти круглые сутки. Железное здоровье. Влияние на окружающих, например, филеров, превращаясь для них в уэллсовских «невидимок», способных ускользнуть от любого наблюдения. Гастев продемонстрировал иное. Металл притягивался к его телу, словно плоть стала магнитом. Он легко удерживал на себе домашнюю утварь и даже пудовые гири, а когда я хотел съязвить, что с подобными талантами прямой путь в цирк по стезе Поддубного, Гастев вдруг стал преображать металл. Поначалу я даже не понимал, что происходит. Притянутые к его телу предметы трансформировались, сливались с телом, формировали металлические сочленения, пронизанные человеческой плотью. На моих глазах возник жуткий сплав живого тела и металла. Гастев превращался в то, о чем столь страстно писал в своей поэзии рабочего удара. Он сливался воедино с машиной.

5. Машинизм

Мы не вдавались в подробности, сказав членам рабочего кружка, что необходимы добровольцы для научных экспериментов во имя пролетарской революции. Я нисколько не грешил против истины, ибо все еще не был уверен, что феномен Гастева не есть результат случайности, стечения невероятных событий. Однако дальнейшее превзошло мои робкие ожидания и надежды.

Учитывая необходимость проведения эксперимента на большой выборке испытуемых, при том, что источником крови выступал только я, пришлось ограничиться малыми дозами трансфузии. Но вскоре мы обнаружили — участники эксперимента проявляют недюжинную интеллектуальную остроту, возрастающие способности к творчеству. Их дарования проявлялись в фабричной деятельности, что непосредственно наблюдал Гастев, который работал на том же заводе инженером. Он с восхищением описывал рост производительности труда подопытных за счет повышения точности и экономности движений, с какой охотой они выдвигают предложения по совершенствованию заводских условий, что привело к росту выпуска продукции, в которой остро нуждался фронт. Рабочими двигал вовсе не квасной патриотизм, не божецаряхрани, конечно же, а искреннее желание сделать свой труд более совершенным.

Расширилась и упрочилась наша мыслительная связь с теми, кто стал обладателем частички моей крови. Достаточно сделать интеллектуальное усилие, и я мог видеть окружающее их глазами, ощутить то, что ощущали они. Поначалу меня это пугало, ибо я казался сам себе кукловодом, которому достаточно дернуть веревочки, чтобы заставить куклу двигаться так и туда, куда угодно кукольнику. Не оказалось ли в моей крови субстанции, неосторожное использование которой закует пролетариат в такие цепи, в сравнении с которыми капиталисты-фабриканты покажутся образцами свободы духа и тела? Но несмотря на грызущие сомнения, должен признаться — мне нравилось пребывать одновременно во множестве тел, порой слегка поправлять их, предотвращать ошибки, которые они могли совершить. Теперь мне казалось, что подобное состояние не есть результат эксперимента, а закономерность социального развития, тот виток исторической спирали, когда новый, доселе невиданный класс — пролетариат — переходит на новый виток эволюционного развития, отчуждаясь от капитализма не только по классовым интересам, но и психофизиологично. Уэллс в романе «Машина времени» описал нечто подобное, превращение классов-антагонистов в элоев и морлоков, но сделал это, как и подобает буржуазному писателю, в пессимистическом ключе.

И сколь ни казались смелы подобные размышления, Гастев, признаю это, шагнул дальше меня.

Он выдвинул идею машинизма.

Согласно учению машинизма по Гастеву, естественными союзниками рабочих являлись машины, а говоря шире и в целом — фабрики. Машины тоже эксплуатируются капиталистами, при этом их положение более бесправное, чем у пролетариата. Машины послушны и безответны, их участь — трудиться днем и ночью, ломаться, заменяться на более новые и совершенные, оканчивая существование на свалках или в плавильных печах. Машины — особая форма жизни, утверждал Гастев. Задача пролетариата — дать машинам освобождение от фабричной тирании. Пролетарий должен стать единым целым с машиной! Не метафорически и даже не в духе американских идей о научной организации труда, а буквально, физически. Противоречия между пролетариатом и машинным производством снимались на новом витке, на витке машинизма.

Я стал свидетелем эксперимента Гастева над единомышленниками. Он уговорил одного из своих подопечных провести слияние с простым станком наиболее грубым, прямолинейным способом, запустив руку под кожух, в тесное сочленение приводов и шестеренок, которые неминуемо должны были лишить несчастного конечности. Что, естественно, произошло — ошметки кожи, осколки костей, кровь и пронзительная боль, желание отдернуть кровоточащий обрубок, но стоящий рядом Гастев крепко держит рабочего за плечо, пристально наблюдая, как детали станка орошаются красной субстанцией, в которой обнаруживаются тончайшие серебристые прожилки.

Гастеву нельзя было отказать в безумной прозорливости, ибо отпрянь несчастный от станка, возникшая связь — тончайшая, словно паутинка — немедленно разорвалась бы, оставив испытуемого калекой, но пророк машинизма ведал, что творил. Серебристые нити множились и утолщались, прочнее увязывая рабочего и станок. И я, во время мысленного соединения находясь в теле подопытного, с ужасом наблюдал ход эксперимента, ощущая, как боль покидает искалеченную руку, переживая даже не страх от слияния с машиной, но удивительную эйфорию. Человек и машина становились единым целым. Рождался человек-станок. Человечество-фабрика. Как это созвучно тому, что я писал в «Тектологии»! Тектология связывает совершенствование системы со все более высокой специализацией. И разве не этот же идеал воплощает на практике Гастев, заставляя сливаться в единое целое рабочего и станок, пролетариат и фабрики?! Это и есть прогресс, развитие, революция. Так какое я имею право встать на пути эволюции и прогресса? Как могу восстать против выводов мной же открытой науки — тектологии? Да, будущее, провозвестником которого выступает Гастев, мне чуждо и неприемлемо. Но оно — будущее!

6. Железный век

Железный век сменил век золотой и век серебряный. На смену буржуазному пришло общество физиологического коллективизма, спаянное в антиличность не столько интересами классовыми, как предвидел Маркс, не культурными, как мечтал я, а глубинными психофизическими связями, цементируя в единое целое пролетариат и средства производства. Антииндивид в октябре 1917-го наконец-то уничтожил рожденную Ренессансом индивидуальность. Социальные условия, породившие антииндивида, дополнились биологическими, психофизиологическими, на основе трансфузии крови, которая стараниями и буквально нечеловеческими усилиями Гастева из экстраординарной процедуры стала обязательной.

Октябрь 1917-го свершился не военным переворотом, не вооруженными солдатами и матросами, а восставшими фабричными титанами, симбиотами пролетариев и машин, гигантскими чудовищами вставшими над Петроградом, одним своим явлением в клочья разорвав старый мир, как птенец разбивает скорлупу яйца, что до поры хранило его. И даже крейсер «Аврора», герой Цусимы, вошедший в акваторию Невы в ночь рождения нового века, нес на своем борту тех, кто прошел кровеобмен, — еще один эксперимент Гастева, ведь пролетариат владел не только средствами производства, но и средствами уничтожения. Пришла пора повернуть штыки и пушки против тех, кто жаждал превратить пролетариат в пушечное мясо. Как рабочие прорастали с фабриками в единое целое, так и моряки сливались с крейсером в колоссальную машину, которая воздвиглась над Невой бронированным титаном, ощетинясь главным калибром в сторону Зимнего.

Смешно вспоминать ленинскую теорию о захвате власти! Телефон, телеграф, вокзалы — везде имелись машины и люди, работающие на них. А следовательно, готовые слиться в единое машинное целое.

Большевизм проиграл, как проиграла бы любая идеология, столкнувшись с новым витком эволюции. Выиграл машинизм. Выиграл Гастев.

* * *

— Кто вы на самом деле? — вот вопрос, который я задал инженеру Мэнни, когда проснулся в каюте этернонефа, куда он меня перенес после трансфузии.

— Я с другой планеты, — просто сказал Мэнни. — С планеты, которую вы называете Марсом.

— Неужели вы прилетели для того, чтобы спасти меня от смерти?

— Нет, — покачал головой мой спаситель. — Я давно наблюдал за вами и решил, что именно вы подходите для миссии, которую надеюсь возложить на вас. Я последний представитель древней марсианской цивилизации. Увы, но мой народ пришел к закономерному закату, который наступает для любой цивилизации. Мне не хотелось бы глубоко вдаваться в причины ее гибели, здесь лучше подойдет слово «старость».

— Право, очень жаль, — сказал я. — Но чем могу помочь…

— Вы должны понимать — столь древняя цивилизация за время своего развития и угасания накопила огромные запасы знаний, которые неминуемо погибнут, если их не сохранить. Однако не хватит книг и бумаги, чтобы во всех деталях запечатлеть всю мудрость, которой мы обладали. Это не только технические достижения, но и философские системы, искусство, литература, поэзия, архитектура и еще много того, чему в человеческих языках не существует даже понятий. А если бы как-то удалось решить и эту проблему, мы неминуемо столкнулись бы с другой…

— Никто не в силах усвоить такой объем знаний! — воскликнул я, прервав Мэнни.

— Да. Поэтому сложнейшая задача передачи знаний нашим наследникам, которыми мы видели вашу, земную цивилизацию, являлась первостепенной для группы моих единомышленников. Десятилетия нам понадобились для выработки механизма такой трансляции, и еще больше — для записи на избранный носитель суммы знаний нашей цивилизации. Пришлось проделать колоссальную работу, но нас вдохновляла эта задача… впервые за многие сотни лет наша цивилизация, достигшая всего, о чем только может помыслить разумное существо, нашло такую проблему, которая пробудила ее от апатии, столь свойственной существам на пороге смерти.

— Так что же это за чудодейственное средство, Мэнни? — Меня охватило лихорадочное возбуждение, ибо перспектива приобщиться к величайшим знаниям иной, несоизмеримо более развитой цивилизации поразила воображение! Получить ответы на вопросы, над которыми человечество бьется десятки, если не сотни лет! Да что там — ответы! Задать вопросы, о которых мы даже не помышляем, до которых дошли бы только через тысячи лет! Это ли не даст человечеству могучий импульс развития, не только технического, научного, но и социального! Одним скачком перепрыгнуть через десятилетия, а может, и века борьбы за победу коммунизма, за искоренение всех форм насилия, за счастье для всех и для каждого!

Мэнни взял со стола стеклянную капсулу и показал мне. В ней переливалась алая жидкость с серебристыми проблесками, будто кто-то ухитрился смешать в единое целое кровь и ртуть.

— Мы записали все наше наследие в кровь. Вы пока не достигли того уровня знания, чтобы я мог понятно объяснить весь процесс. Скажу только, что в любой живой клетке содержится мельчайшая спиральная структура — чертеж построения организма и программа его дальнейшего развития. Нам удалось использовать этот механизм для записи знаний, накопленных нашей цивилизацией. Перелив вам эту кровь, я сделал вас их носителем. А кроме того, ваша кровь, перелитая другим людям, сделает, в свою очередь, их носителями и хранителями знаний.

Я нахмурился, пытаясь мысленно извлечь хоть крупицу величайшего наследия, обладателем которого поневоле стал, но Мэнни, поняв меня, покачал головой:

— Не все сразу, мой друг. Невозможно вмещать столь огромный запас знаний в одну голову, в одного человека. Вам придется разделить полученное наследие…

— Но как?!

— Так же, как вы получили его. Через трансфузию. С кем и как вы будете делиться своей кровью, решать вам, но в полной мере наше наследие откроется тогда, когда будет достигнуто оптимальное число особей… простите, число людей, в чьих жилах потечет частичка нашей крови. Прежде — количество. И лишь затем количество перейдет в качество, открывая вам доступ к нашим знаниям.


Эмблемой нового дивного мира Гастев избрал наложенное на координатную сетку изображение руки, сжимающей странный предмет, похожий на заостренный молоток. Квинтэссенция машинизма — точность, научная и математическая размеренность движений, но главное — инструмент, что сжимает рука. Это не молоток, это трансфузатор. Он висит над моим телом и в отмеренные периоды времени опускается на печень, сковыривая наросшую за это время плоть, как орел раздирает когтями жертву, желая утолиться плотью. И вслед за этим в печень втыкается стальной зонд, производя очередной забор крови, которую предстоит перелить новым адептам машинизма.

Я не знаю, сколько их. Не ведаю, что происходит за пределами места, где прикован к каменной плите, будто к скале, в ожидании очередного ужасающего приступа боли, что раздерет мою печень. Не ведаю, в каких муках рождается новый мир. Но почему-то я уверен, что Гастев не победил. Победил Мэнни, чья цивилизация походила на сообщество муравьев или пчел. Коллективный разум, который пришел в упадок, но нашел средство возродить себя в иных условиях. Не прямым захватом другой планеты, как поступили бы мы, люди, а постепенным изменением и превращением населяющих ее существ.

И когда Гастев распространит свой машинизм на весь земной шар, а он, несомненно, это сделает, ведь крупицы знаний марсиан будут возникать в сознании адептов Железного века, и несомненно поначалу они будут касаться военной техники, чтобы сокрушить любые государственные границы во имя объединения всех железной кровью в железное братство. Когда же этот момент наступит, мы исчезнем. Люди уступят свои тела и свои мозги сородичам Мэнни, которые унаследуют Землю.

И тогда придет мое освобождение.

Орел прекратит клевать мою печень.

Сергей Лукьяненко