— Она долго болела. Ей то лучше было, то хуже. Но я и представить не мог, что однажды… — сжимает пальцы до морозного хруста. — Понимаете: первый раз решил отпраздновать солнцеворот с друзьями. Уже все приготовили, договорились… Я не хотел все пропустить, я… Решил ей поверить, хотя понял, что не все в порядке, что она обманывает… Я бросил ее, понимаете? Я — убийца! Нет, я хуже, потому что я бросил родную мать!
Голос срывается. Я все жду, что он заревет, как маленький, что будет размазывать слезы по щекам, и тогда можно будет подойти, укутать его пледом, обнять, погладить по голове — как маленького… Но он стоит, упершись локтями в стойку, натянувшись струной. Смотрит мне в глаза, ждет приговора. Слезы замерзают у него на ресницах.
— Я вернулся только на следующий день, уже под вечер. Она лежала в гостиной, а в руке у нее был стеклянный шар. Наверное, она пыталась меня позвать. Вы же знаете, как ведьмы это делают, да? Но она не смогла, не успела…
— Думаю, она звала не тебя.
Мальчишка не ожидал, что я таки заговорю. Застыл с открытым ртом. Я плеснула себе настойки, разом опрокинула стопку. Нужно было согреться. И сосредоточиться.
— Она знала, что это случится рано или поздно. Вы оба знали. Могли сидеть на диване в гостиной, охать и ждать, а могли жить — каждый как считал нужным. Твоя мать не хотела, чтобы вокруг нее ходили на цыпочках и жалели. Не хотела каждую минуту помнить о болезни. И лишать тебя юности, этого бесценного времени, тоже не хотела. Так что, думаю, она говорила с кем-то из своих. Или звала на помощь. Их, не тебя. И надеялась, что ты запомнишь ее не больной, не умирающей. А живой.
Он закрывает рот. Зябко ежится и кутается в свою куцую куртку.
— Я все время вижу ее, лежащую на полу…
— Это пройдет. — Стараюсь, чтобы мой голос не дрожал. — Она прожила жизнь, принимая решения сама, до последнего. Просто бери с нее пример.
Отчего-то щиплет в горле, и самой хочется плакать, кричать… Видятся чьи-то глаза, широко распахнутые, и тонкие, посиневшие губы. Откуда это? Из чужих историй? Из ненарисованных сюжетов? Сглатываю судорожно. Нет, только не при нем. Нельзя.
На закрытой от ветра веранде бара мы пьем сладкий чай. Долго. И съедаем гору медового печенья. А потом я отдаю ему деревянный кулон с росписью: на раскрытых ладонях — горы, реки, леса… целый мир — в руках. Ни секунды не поколебавшись, парень вешает его на шею и замысловатым узлом завязывает кожаный шнурок.
Моя птица с крыльями цвета заката. Она выворачивается из-под кисти, хватает за пальцы. Что такое, почему? Неужели мне придется?..
Письма неподвижно лежат на углу стола и разговаривают. Друг с другом или со мной. Они ждут. Уверенно ждут, потому что знают: я не отступлюсь. Ради этой птицы, которая хочет выбраться из камня. А раз так — стоит ли откладывать?
Мне отчего-то страшно притронуться к конвертам, но когда я осторожно беру стопку — ничего не происходит. Не падает небо, не стучится в стены гроза. Просто умолкает тревожный шепот. Слышно только поезд в долине: тук-тук, тук-тук, словно сердце… Усевшись на пол посреди мастерской, я раскладываю конверты перед собой, веером. Строчки с именами, адресами расплываются перед глазами. Что ж… Достаю один конверт наугад: он истрепался и весь оклеен марками. А еще он мягкий, будто набит ватой. Осторожно вскрыв его, я вынимаю за уголок тонкий шелковый шарф, на котором цветут южные цветы и летят яркие птицы. Письмо оказывается там же. Стоит проморгаться — чернильные пятна складываются в ровные, уверенные строки.
«Здравствуйте! Я едва смогла узнать ваше имя», — пишет неизвестная мне женщина. Рассказывает, как решилась круто поменять жизнь и уехать на юг, куда лишь недавно провели ветку железной дороги и где не носят шляпок и кружевных блуз. «Теперь я занимаюсь любимым делом — расписываю шелк, часто езжу верхом»…
Феникс на камне бьет крыльями. Теперь мне хочется добавить в них немного лазури, как на расписном шелке.
Из второго конверта выпадает прямоугольник плотной бумаги. Портрет углем: женщина с маленьким ребенком на руках. У женщины бледное лицо с резкими чертами, я не узнаю его, но, приглядевшись, замечаю в вырезе ее блузки авантюриновый кулон: фигурка в развевающихся одеждах идет на свет. На обороте одноединственное слово: «Спасибо».
В перьях феникса мелькает серебро — холодное, словно горная речка.
Третье: «Работаю я там же, но мы с женой взяли под опеку сиротский приют. И знаете»…
Четвертое: «…все еще тяжело, но теперь я нахожу в себе силы…»
Птица рвется из камня, поднимает голову и вот-вот закричит.
Я читаю одно за другим: продолжения чужих историй, начало которых я не всегда могу вспомнить. Улыбаюсь, смеюсь. Смахиваю слезы.
А кисти танцуют над палитрой, и мой феникс оживает пламенем.
Вот размашистый, почти детский почерк: «если вам нужна будет помощь — только скажите!»
Вот убористый, мелкий: «так благодарна вам за тот разговор».
И мягкий, с круглыми, ровными буквами: «Возвращайся, Майя!»
Маргаритки у забора покачиваются, дорога льется рекой до горизонта, собирая ручьи дорожек и троп. Один ручеек стекает с угрюмой серой скалы. Выступ у вершины — будто морда горного тролля: он не кажется злым, просто задумчивым.
Ветер гонит перекати-поле, шуршит выгоревшей травой и легкой желтой пылью. Слышны в этом шорохе шаги — тех, кто шел туда, наверх, и не дошел. И тех, кто дошел, кто стоял на вершине, смотрел на далекий горизонт, а потом сделал один шаг — и не вернулся. Те, не вернувшиеся, шепчут голосом ветра. Те, не дошедшие, оставили здесь не жизнь — эхо шагов.
Она замирает у одинокого столба с прикрученным к нему почтовым ящиком: словно незримая нить натянулась и не пускает дальше.
Сидит в пыли на дороге. Рисует в ней чудищ, похожих на людей. И людей, похожих на чудищ. Оглядывается на дом: маленький и одинокий, но у него уютная веранда с резными столбиками, барная стойка, столы, массивные табуреты, плед, забытый на спинке кресла.
Прекрасное место, чтобы попивать виски, глядя на проезжающие мимо поезда и закат над холмами. Чтобы спрятаться ото всех и рисовать своих чудищ. Скала — она никуда не денется. А чудища просятся под кисть, и она не может им отказать, не имеет права. Здесь так хорошо, тихо. И, кажется, никого нет.
Шаги, пыль взвивается облачками над протоптанной дорожкой. Против солнца виден лишь силуэт.
— Нравится здесь? — спрашивает голос сверху.
Она кивает в ответ.
— Тогда оставайся.
Прежний хозяин уходит: не к скале — к городу. Потертые джинсы, взъерошенные волосы, куртка небрежно переброшена через плечо. Широкополая рыжая шляпа.
Майя долго смотрит ему вслед.
Айнур СибгатуллинДжинн, джинсы, джин, Джини и Джон
— Ты трус, Джон Слоу!
Вжимаю голову в плечи и пробираюсь к выходу из салуна. Господи, пронеси. Ты всегда помогал мне избежать встречи с этим мерзким ублюдком Бьюфордом Далтоном — помоги и сейчас. Пускай он напьется в хлам и набьет морду другому бедолаге. Мне и так перепало от его подручных сегодня днем у реки. Господи, только не сейчас. И тем более не при Джини.
— А ну стой на месте, паршивый сын мула! Я к тебе обращаюсь, черт возьми! — Голос Бьюфорда перекрыл гвалт пьяных ковбоев и игривые смешки проституток.
В салуне повисла мертвая тишина. Именно в такой тишине перед грохотом выстрелов рождаются легенды о ганфайтерах. Только какой из меня ганфайтер? Я всего лишь ковбой и не хочу ни с кем ссориться. Обычное желание честного работяги, превратившее мою жизнь в ад. Ибо ковбой может быть кем угодно — мерзким подонком и шулером, насильником и палачом, отцеубийцей и бандитом, забирающим последние капли воды на дне фляги из рук умирающего в пустыне гаучо. Господь по имени Смит и Вессон отпустит любой грех, кроме одного — ковбой не может быть трусом.
Люди вокруг меня расступились, образуя круг. Может, все еще обойдется? Через улицу офис шерифа. В окно я вижу, как Джек Сандерс покачивается в кресле-качалке, попыхивая сигарой. Он любуется закатом, держа винчестер на коленях. Отталкиваю зевак и распахиваю окно.
— Эй, шериф! Мистер Сандерс!
— В чем дело, ковбой? — цедит сквозь зубы шериф.
— В салуне сейчас может произойти… кровавое побоище! — Я показываю в сторону барной стойки, возле которой отираются бандиты Бьюфорда.
Шериф, усмехаясь, вынул сигару изо рта и пустил кольцо дыма.
— Кровавое побоище? С тех пор как мы загнали апачей в резервацию, я только и мечтаю, чтобы оно случилось. Только сдается мне, джентльмены, я еще долго не увижу нечто подобное. А свои проблемы с пьяным сбродом ты уж как-нибудь реши сам, ковбой.
— Но, мистер Сандерс, вы же представитель закона! Я прошу вас о защите, шериф!
— Закон защищает слабых — женщин, детей, стариков и калек. Ты кто из них, парень?
— Я…
— Эй, ты! — Огромная лапища Бьюфорда схватила меня за шиворот и швырнула об стену. — Я, кажется, звал тебя. А ты решил, что на старика Бьюфорда можно не обращать внимания? Неужто ты обрел смелость, Джон Слоу? А то мои ребята рассказали, как они отобрали у тебя пару седел, сняли сапоги и хотели стянуть джинсы, да уж больно стало тебя жалко. А ты, значит, безропотно им все отдал. Так это правда, мистер Слоу?!
— Мистер Далтон, я прошу прощения… — начал было я, вставая на ноги, но удар в ухо снова обрушил меня на пол.
— Джентльмены! — Сапоги Бьюфорда, позвякивая шпорами, остановились у моего лица, и голос сверху продолжил: — Джентльмены! Да вы только послушайте, черт меня подери! Мои парни отделали этого субчика, вытрясли из него все, что могли, а он просит прощения! Может, ему понравилось и он хочет еще?
Салун огласился взрывом дикого хохота. Засмеялась даже Джини, которую тискал у барной стойки очередной клиент. Ее тонкий заливистый голосок я узнал бы из тысячи других.