Настоящая фантастика 2018 [антология] — страница 62 из 74

— Вот так, — выдыхаю я.

Татьяна Егоровна сидит с закрытыми глазами.

— Юра, — четко произносит она, — вы видите в этом смысл?

— Обязательно!

Мне хватает сил на улыбку.

В прихожую выхожу один. И хорошо. Меня чуть пошатывает. Разделенная боль жужжит внутри, бьется, как мотылек о стекло. Обо что бьется? О стенки души хотя бы. Вот беспокойная. Чтобы надеть туфли, приходится плечом подпереть косяк. Левую руку покалывает. А мять нельзя. Правую с левой сейчас лучше вообще не знакомить — коротнет.

— Татьяна Егоровна, я пошел.

Я открываю дверь.

— Спасибо, Юра, — доносится из кухни.

— На здоровье.

На улице — солнце сквозь тучи. И зелено. Лето. Не особо жаркое, сносное. Можно в одной рубашке. Три дня назад была гроза. Дома стоят — два десятиэтажных Леоновских, длинный Карамельный, додумался же кто-то так назвать переулок, и два Московских, то есть с адресами Московская, восемь, и Московская, десять.

Ну и дом по переулку Санникова за спиной.

А внутренний двор делят между собой разграниченные дорожками и молодыми липками детский сад, небольшой магазин и автостоянка с притулившейся к ней мойкой.

До обеда у меня остался еще один адрес — как раз в дальнем Леоновском.

Иду с закатанным рукавом. Надежно закатал, не стряхнуть. Смешно. Меня, правда, здесь знают, не удивляются. Киваю одним, здороваюсь с другими. Рук, увы, не жму. Добрый день. И вам, и вам. Все хорошо. Ну вид не очень, потому что дежурный обход. Стараюсь. Держусь. Если что, я на связи, звоните. Не будет на месте меня, скажите Ане.

Люди проплывают силуэтами. Как облака или кусты.

Я редко вижу лица. Цветные пятна вместо них — гораздо чаще. Зато сразу понятно, кто тебе по-настоящему рад.

Пробегаю взглядом по этажам. Вспоминаю и вместо того, чтобы идти напрямик, как собирался, выбираю прогулку по периметру, по тротуару.

Окно на третьем мигает красным и черным.

Меня не пустили тогда, не думаю, что пустят в квартиру и сейчас. Поэтому при каждом удобном случае я просто хожу мимо. Напоминаю о себе. Не хочу усугублять и настаивать. (Это ваш сын!) Не стоять же на лестничной площадке, не караулить в подъезде. Что изменится? Ничего. Только свет в окне станет ярче.

Красное — боль утраты. Черное — ненависть.

Второе не лечится, ненависть невозможно поделить. Особенно если ты являешься тем самым предметом, на котором она сосредоточена.

Не важно уже, почему, по глупой причине, по слабости, по безотчетному желанию хоть на кого-нибудь возложить вину и частично перенести боль изнутри вовне, пережечь ее в другое, жуткое, но как-то спасающее чувство.

В окне видится высокая женская фигура. Красная занавеска отдернута. За плечами фигуры — густая, ползущая за края рамы темнота.

Я не позволяю себе ни одного движения, я просто смотрю, пока занавеска не возвращается на место, скрывая комнату и ее хозяйку.

Не сегодня. Возможно, завтра или послезавтра. Мне будет достаточно жеста, приглашающего зайти. Полгода уже прошло. (Эх, Максимка.) Полгода. И меня действительно не оказалось рядом. Даже Анька, разумная Анька ставит мне это в упрек. Она, конечно, ни словом не обмолвилась, но я знаю, знаю.

Ладно, нас ждут великие дела.

Я иду дальше. Лето. Жутко хочется обернуться. Ну вдруг, думается, вдруг. Это как во сне, который раз за разом приводит меня на крышу. Кажется, все еще можно изменить, достаточно крикнуть в худую мальчишескую спину: «Стой!» Я бегу по какому-то просмоленному покрытию, зима, должен быть снег, но здесь только черная липкая поверхность, она прихватывает подошвы и громким треском сопровождает каждый мой шаг. Я вязну, мне не хватает пяти, трех метров.

«Стой, сын!»

Слова — как ледяные кубики в горле. Не вытолкнуть. Максимка никогда не оборачивается. Не слышит. Всегда стоит спиной, джинсы, куртка, одна рука отставлена в сторону, другая…

Чайки они, чайки.

Были — и нет. Пропали с края. Иногда мне снятся лошади, но это все не то. Бегут куда-то, бегут, роняя хлопья слюны, с безумно вытаращенными глазами.

В подъезде пахнет кошками и известью.

Я вызываю лифт. Лифт приходит раскрашенный. Народное творчество, переплетающиеся буквы, ни черта не понять. Фонит слабо. На восьмом этаже галдят. Едва я появляюсь, оборачиваются — патлатые, прыщавые, с пьяными глазами. У каждого — по пивной бутылке в клешне.

Трое.

— Дядя, дядя, дай закурить!

— Не курю.

— Может, поможешь материально?

Один, самый рослый, подступает, двое других смотрят с интересом.

— Галеевские дружки? — спрашиваю я.

В наглых глазах проскакивает растерянность.

— Чего?

— Я говорю — Вадика Галеева дружки?

— Допустим.

— Можете быть свободны. Вадик сегодня не принимает. У него — сеанс.

— Спит он. Не открывает.

— Тем более. До свидания.

— Чего?

Я показываю левую, до локтя закатанную руку.

— Ни о чем не говорит?

— Е-о! — икает один из дружков, меняясь в пятне лица.

Он ссыпается по ступенькам первым. Рослый соображает медленно.

— Он че, ассенизатор? — громко возмущается он, увлекаемый вниз вторым приятелем. — Или этот, проктолог?

— Участковый! — слышу я.

— Мент?

— Доктор! — объясняют рослому в одно ухо.

— Доктор-болевик! — орут в другое.

— Ой, мля! — паникует он.

Дом вздрагивает от топота.

— Ему и делать ничего не надо… — шуршит по стенам, несется по пролетам. — Тронешь его — и все, потом никто не поможет…

А Вадик не спит, я чувствую. Боль струится из-под двери, будто отравляющий газ. У нее желтый акварельный цвет, чуть размытый.

— Вадик.

Я жму кнопку. Жму долго, убежденный в том, что моему пациенту это скоро надоест. Где-то в глубине квартиры отчаянно свиристит звонок.

Щелк! Растрепанный, расхристанный Вадик с яичной скорлупой в нечесаных волосах распахивает дверь и перехватывает мою руку.

— Слышь…

Удар чужой болью похож на электрический разряд.

Вадик клацает зубами и отлетает в прихожую, рушится на пол и крючится там среди обрывков газет, оберток, стоптанной обуви и банановой кожуры.

— Юрий Алексеевич! — стонет он.

— Да, это я, — говорю я.

— Вы б предупреждали.

Вадик елозит ногами, пытаясь подняться.

Я прохожу мимо него, заглядываю в небольшую комнатку. В ней — грандиозный бардак. Скомканные простыни сползли с кровати на пол, на креслах, на столе, на стуле — футболки, майки, трусы, штаны, всюду — вповалку — пустые пивные бутылки, в самых невероятных местах — картонные тарелки с остатками еды. Криво висит надорванная штора. В телевизоре беззвучно сменяются кадры.

Все — желтое.

— М-да, — говорю я.

— Это личное пространство.

Вадик садится, выдергивает из-под задницы журнальный разворот, отшвыривает с отвращением и обидой.

— Нет, это свинарник.

— Ну и что? Вас предавали? Нет! А от меня родители отказались! — с надрывом говорит Вадик. — И вообще — это моя жизнь!

— Я вижу.

Я шагаю в кухню, которая полна немытой посуды, клякс и разводов. На боковине холодильника отпечатана кровавая пятерня. Из кетчупа. Желтого кетчупа.

— Давай, — говорю, — быстренько сгребай весь мусор и выноси.

— Мне не во что, — бурчит Вадик.

— В любой пакет.

— Найди тут еще что.

Пока Вадик пыхтит, супится, но убирает комнату, я стою у кухонного окна. Высоко. На стекле маркером нарисован человечек. В ручке-веточке у него большой пистолет. Он вышибает себе мозги. В общем, весело.

Мусора набирается шесть пакетов. Я не проверяю, сколько и чего Вадик затолкал под кровать и запинал в темные, не видимые мне углы. Достаточно и того, что есть. Выносим мы их вместе. Бутылки позвякивают.

— Вы вообще мне не отец, — произносит Вадик.

— Я тебе доктор, — отвечаю я.

Дружков великовозрастного оболтуса на обозримом горизонте не видно.

Раскидав пакеты по контейнерам, мы возвращаемся. Вадик хмурится, в лифте колупает ногтем отставший уголок объявления: «Отдам в хорошие руки кота породы…» А дальше — оборвано. Из всех пород я знаю только персидскую.

— Все, садись, — говорю я Вадику, когда мы вновь оказываемся в квартире.

— Вы из меня наркомана делаете, — ворчит тот.

— А что поделать? — вздыхаю я. — Если ты, балбес, все живешь застарелой обидой. Сколько тебе уже? Двадцать?

— Почти.

— Вот видишь. Пора бы уже перестать переживать по поводу родителей, а по сути — совершенно чужих тебе людей. Отказались они от тебя и отказались. Их дурацкое дело.

— Вам легко говорить! — вскидывается Вадик. Глаз у него дергается. — Вы ничего подобного не испытывали!

Падает не вычищенная из волос скорлупа.

— Мне все легко, — спокойно говорю я. — Руку давай.

— Простите, — сопит Вадик.

Ладонь у него мягкая, почти детская. А ногти на пальцах — неровные, обгрызены зубами. Глядя на них, я думаю, что какие-то эпизоды люди часто вспоминают не вовремя, спонтанно, и потом некоторое время мучаются придуманной виной.

Как, например, мой больной сейчас стыдится своих слов. Максима вспомнил.

— Пальцы разожми, — говорю я.

Правая — под сердце. Большой палец — вертикально, остальные — заборчиком — в сторону. Левая парит птицей. Чайкой ли? Интересно, мог бы Максимка однажды превратиться в такого вот Вадика? Не верю.

Впрочем, сына я, оказывается, и не знал.

— Юрий Алексеевич.

— Да, — спохватываюсь я и опускаю ладонь.

Левая на правой.

Водянисто-желтая боль предательства. Она пахнет пылью и одуванчиками. Почему-то никак иначе. Со времени последнего посещения Вадик умудрился накопить ее столько, будто ежедневно страдал и днем, и ночью. Странный он парень.

Боль течет лениво, как яд. Горькая, как яд.

Вопросы болтаются в ней поплавками. Почему? Почему я? Почему со мной? Вадик полон «Почему?». Зациклен. Но ответа не будет. Это «Почему?» Мебиуса. Его можно задавать бесконечно.

Так же тупо я спрашивал сына. Наверное, и Аня спрашивала тоже. В морге. В гробу. На кладбище. Нет ответа. Поэтому я больше не задаю вопросов.