Настоящая жизнь — страница 15 из 47

На мгновение в отсеке повисает тишина. Пламя с шипением гнется под потоком воздуха. И с мягким прерывистым звуком выпрямляется снова. Слышно даже, как потрескивают, сгорая, примеси других веществ в потоке газа.

Но затем случается нечто странное: руки, ноги и плечи Даны начинают подергиваться, словно тело ее в разных местах прошивают электрические разряды. Она хохочет – сначала едва слышно, почти шепотом, но с каждой секундой все громче и громче. И откидывает голову назад так резко, что Уоллас пугается, как бы она не ударилась о полку. Но нет, она не ударяется. Продолжает хохотать. Хватается то за живот, то за бедра. В глазах блестят слезы.

– Боже, ты хоть сам себя слышишь? Какое самомнение! Полагаешь, мне не плевать, что ты обо мне думаешь? – Дана вытирает глаза. – Поверить не могу. Ты в самом деле считаешь, что мне есть до этого дело?

– Я тебя не понимаю, – на Уолласа внезапно накатывает такая усталость, какой он еще в жизни не чувствовал. – И не хочу понимать. Отстань от меня.

– Да, Уоллас. Это я испортила твой суперважный эксперимент, потому что мне по жизни больше нечем заняться. Именно так.

– Я же сказал, я не считаю, что это ты сделала. Хватит дурить.

– Я ненавижу тебя, Уоллас. И знаешь за что? Знаешь, за что я тебя ненавижу? За то, что ты считаешь себя дико важной персоной просто потому, что все время работаешь. Просираешь свою жизнь в лаборатории на тупые эксперименты, до которых никому нет дела, и еще смеешь мне говорить: у некоторых дел по горло. Подумать только, это ты говоришь мне. Ты! Ты не Кэти. И уж точно не Бриджит. И при этом считаешь, что имеешь право читать мне нотации.

Уоллас чувствует запах собственной крови. Дотрагивается до лица, проверяя, не пошла ли она носом. Но нет. Просто все вокруг вдруг приобретает ее металлический отблеск. Ее жар. Ее горечь. И вкус ее он тоже ощущает.

– Никто не читает тебе нотаций.

Дана выпрямляется. Она больше не хохочет, но в наступившей тишине еще звенит призрак ее смеха.

– Знаешь, что я думаю, Уоллас? Ты мизогин.

Это слово просвистывает мимо него, как серебряный дротик. И в горле горьким комком застревает сожаление.

– Я не мизогин.

– Только женщина может определить, кто мизогин, а кто нет, придурок. Это не тебе решать.

– Ладно, – говорит он.

– Раз я говорю, что ты мизогин, значит, так оно и есть.

Уоллас отворачивается. Спорить нет смысла. Вот почему в таких случаях он предпочитает помалкивать. Никому не жалуется и ничего не предпринимает.

– Вы, гребаные геи, вечно считаете себя самыми угнетенными.

– Я так не считаю.

– Думаешь, если ты гей и к тому же черный, то не можешь налажать?

– Нет, не думаю.

– Корчишь из себя королеву мира? – она шлепает ладонями по столу так громко и резко, что Уоллас подскакивает от неожиданности.

– Дана.

– Ты задрал уже. Я этой фигней сыта по горло. Ты постоянно разговариваешь со мной, как с пустым местом. Знаешь что, с меня хватит.

– Ничего подобного, Дана, я такого не делал. Я просто хотел тебе помочь. Но ты не принимаешь помощи, потому что тебе постоянно нужно кому-то что-то доказывать.

– Конечно, мне постоянно приходится что-то доказывать, потому что я женщина, а мужчины вроде тебя не желают со мной считаться. Но как по мне, шли бы вы на хрен. Женщины – это новые ниггеры и новые педики.

Во рту становится кисло. Мир вокруг словно неожиданно озаряется вспышкой яркого слепящего света. Уоллас моргает. Хватается за сидение стула, чтобы не свалиться на пол. И вспоминает Бриджит, ее теплый ласковый голос.

Дана дышит тяжело и прерывисто, как раненое животное. Она сама себя накрутила, довела до белого каления. Ее маленькие ручки, сжимаясь в кулаки, превращаются в тугие белые узелки. Уолласу не жаль ее. До этого еще далеко. Но первый шаг к сочувствию сделан. И шаг этот – узнавание. В уголке Даниного рта белеет пенная капелька слюны. Глаза сверкают из-под нахмуренных бровей. И в этой бессмысленно кипящей ярости Уоллас узнает самого себя. «Несправедливо только, – думает он, – что она может себе это позволить. Может сорваться. И ей за это ничего не будет. Все закончится хорошо. Она ведь одаренная, а он всего лишь Уоллас».

Да, это несправедливо, нехорошо, он отлично об этом знает. Но знает еще и то, что справедливость не главное. И чтобы с тобой обращались хорошо и честно, – тоже не главное. Главное – делать свою работу. Получать результаты. Ему есть что ответить Дане, но в конечном итоге все это не будет иметь никакого значения. Потому что его работу за него никто не сделает. Никто не скажет: «Что ж, Уоллас, не страшно, что ты не закончил эксперимент. Ведь с тобой обошлись несправедливо». Но есть еще кое-что. Теневая боль – так он это называет, потому что не решается озвучить реальное название. Сделать так означало бы раскачать лодку, погнать волну. Привлечь к этому внимание, будто бы им и так не пропитано все вокруг. Он уже пытался однажды, пожаловался Эдит, что Кэти разговаривает с ним, как с невеждой. «Она ни с кем так больше не обращается», – сказал он. А Эдит ответила: «Уоллас, не драматизируй. Это не расизм. Тебе просто нужно тянуться за лучшими. Больше стараться».

«Самая большая несправедливость заключается в том, – думает Уоллас, – что, когда обвиняешь кого-то в расизме, белые подносят твои слова к свету, внимательно разглядывают их и решают, верны они или нет. Будто они уж точно могут определить, кто расист, а кто нет, и никогда не сомневаются в своих оценках. Это нечестно, потому что белым недооценивать расизм – его степень, его силу, производимый им эффект – выгодно. Они тут как лисы в курятнике».

Уоллас больше об этом не заговаривает. Он усвоил урок еще на третьем курсе, в тот день, когда Эдит пригласила его в свой кабинет обсудить сданный им промежуточный экзамен. Она сидела за столом, скрестив ноги, а за спиной ее открывалась панорама яркого солнечного зимнего дня: гладкий белый снег, серо-голубое месиво озера и изящные, словно искусные поделки, силуэты окружавших его деревьев. Уоллас был доволен собой. Впервые за все время обучения в аспирантуре ему показалось, что он, наконец, делает то, к чему Эдит всегда его побуждала – тянется за лучшими. Ему даже почудилось, что он видит гордость в ее глазах. Он был окрылен. Был готов начать, по-настоящему начать. «Ну и как, по-твоему, все прошло?» – спросила Эдит. И он ответил: «Что ж, по-моему, неплохо». Она же сурово покачала головой. «Знаешь, Уоллас… Откровенно говоря, мне было стыдно за тебя. Будь на твоем месте другой студент, все могло закончиться иначе. Он бы провалил экзамен. Но мы долго говорили о твоих возможностях, о том, чего от тебя, при твоих способностях, можно ожидать. И решили все же поставить тебе положительную отметку. Но мы будем наблюдать за тобой, Уоллас. Так больше нельзя. Ты должен больше стараться». Все это она произнесла так, словно даровала ему высочайшую милость. Наставляла и благословляла его. Словно она только что его спасла. Что он мог ответить? Как поступить?

Никак. Только продолжить работать.

И вот неожиданно его работа против него же и обернулась. Показалась другим оскорбительной. Дана ненавидит его за то, что он работает. А он работает как раз для того, чтобы люди не испытывали к нему ненависти, не ставили под сомнение его право на место в этом мире. Работает только для того, чтобы хоть как-то устроиться в жизни. Однако теперь он понимает, что и это его не спасет. Ничто не может его спасти.

Уоллас наклоняется вперед и гасит огонь. Поначалу ему кажется, что он дернул слишком сильно, сломал горелку, и комната сейчас наполнится газом. Но рукоятка выдерживает. Тогда он разворачивается к Дане, к этой несчастной задыхающейся девушке. Лицо у нее раскраснелось. Глаза блестят. Он подходит к ней так близко, что подошвы ее туфель упираются ему в бедра.

Это не ненависть. Он не испытывает к ней ненависти. Она слишком мало для него значит. Это было бы все равно что ненавидеть ребенка. Уподобиться родителям, которые в некотором смысле уж точно его ненавидели. А он не хочет быть на них похожим. Но в то же время не может заставить себя стать хорошим. Великодушным.

– Пошла ты, Дана, – наконец выдает он. И это приносит такое облегчение, что на какую-то секунду Уолласа захлестывает благодарность – благодарность Дане за этот дар. – Пошла ты на хуй.

Затем наклоняется. И вынимает из низенького шкафчика теннисную сумку. Дана смотрит на него так, словно он влепил ей пощечину.

Уоллас выпрямляется. Несколько секунд они меряют друг друга взглядами. Дана хочет что-то сказать, но он разворачивается. И идет прочь. Шагает сквозь окутавший лабораторию голубоватый сумрак. И лампы отчего-то не реагируют на его движения, словно он сам стал частью помещения или сделался призраком.

Дана орет ему вслед, что еще не закончила, что он не может просто взять и уйти, не дав ей высказаться. Она кричит, потому что не знает, куда девать переполняющие ее злость и страх, и вскоре вопли сменяются судорожными всхлипываниями. Но Уоллас уже выходит в холл.

Свет здесь слишком яркий, режет глаза. Звук его шагов эхом разносится в пространстве. У него тяжелая походка. Мать частенько над ним подтрунивала: «Ты так тяжело ступаешь, что даже под ноги не смотришь». Но теперь он смотрит под ноги. По плиткам тонкой вуалью скользит его тень. Уоллас проходит мимо кухни. Мимо двери в лабораторию Миллера.

– Эй! – окликает Миллер, но он не останавливается. Слышит, что тот припускает за ним, но это только подстегивает идти быстрее. Уоллас проносится мимо стендов с результатами экспериментов, мимо листовок с приглашениями на работу, мимо досок объявлений, пестрящих знакомыми карикатурами и глупыми изречениями, мимо шкафчиков, где лаборанты восьмидесятых хранили свои вещи. Он так спешит, что едва не поскальзывается на гладком полу. Миллер нагоняет его у лестницы, огибающей атриум. – Что происходит?