– Срань господня, – бормочет Лукас. – Срань господня.
– Боже мой, – Ингве вскакивает на ноги и уже хочет броситься к ним, но, подумав, понимает, что не стоит лезть в чужие разборки, и садится обратно.
– Я просто смотрел, Коул. Я не собирался ничего делать. Просто смотрел.
– Но почему ты мне не сказал? Почему не предупредил?
– Не знаю. Боялся, что ты скажешь «нет». Боялся, что мне захочется, чтобы ты сказал «да». Не знаю… Вот дерьмо, – глаза у Винсента мокрые. Он вот-вот разревется. Теперь на Уолласа наваливается чувство вины – тяжкое, неподъемное. Он судорожно сглатывает. Глаза жжет. Коул уже тихонько всхлипывает, все сильнее стуча ладонью по его ноге.
– Почему меня тебе недостаточно?
– Дело не в том, что тебя ему недостаточно, – пытается вмешаться Роман, но Коул оборачивается к нему и рявкает:
– Заткнись, Роман. Я не с тобой разговариваю.
Роман изумленно поднимает брови. И откидывается на спинку стула.
– Но вы разбираетесь прилюдно. Я предположил, что вы не против стороннего вмешательства.
– А можно ты, блядь, не будешь пытаться сунуть свой член в наши отношения?
– Оу, кто-то, наконец, отрастил яйца, – Роман снова хлопает в ладоши, на этот раз громче. – Кто-то наконец стал мужчиной. Однако позволю себе дать маленький совет. Если не хочешь, чтобы твоего парня трахал кто-то другой, может, будешь делать это сам?
– Винсент, о чем это он?
– Нет-нет-нет, – Винсент прячет лицо в ладонях. – Нет-нет-нет, это невыносимо.
– Винсент, о чем он говорит?
– Блядь, – стонет Винсент. – Блядь.
Клаус, красный от злости, грозно смотрит на Романа, тот же снова принимается жевать.
– Твою бога душу, – ругается Миллер. Кажется, впервые за весь ужин Уоллас слышит его голос. Эмма обнимает Коула, который неотрывно смотрит на Винсента.
– Ну-ну, малыш, – говорит она. – Малыш, успокойся. – Она гладит Коула по спине и тянет за руку, призывая встать из-за стола и спрятаться где-нибудь вместе с ней.
Уоллас даже не пытается делать вид, что нисколько не виноват в случившемся. Коул, наверное, никогда его не простит. Но ведь на самом-то деле он всего лишь дал ему то, что ему было нужно и о чем он сам не решался попросить. К тому же, разве не для этого Коул и пригласил его? Да, Уоллас поступил так со злости, из желания кому-нибудь насолить. Но разве в итоге не произошло нечто важное? Покосившись влево, он видит, как Винсент рыдает, уткнувшись в ладони, а Коул смотрит в пустоту, как каменное изваяние. Роман и Клаус ругаются, сыпля сердитыми французскими и немецкими словами.
Ужин испорчен, это очевидно, но Уоллас голоден и продолжает есть. Он съедает суп, несмотря на то что в нем слишком много помидоров. Съедает запеченные баклажаны, салат, картофельное пюре, плов, пасту с оливками, домашние равиоли. Внутри словно открылась бездонная дыра, заполнить которую можно только едой. Он жует и жует, и снова накладывает закуски в опустевшую тарелку. Капуста, хумус, хрустящий лаваш, соленые крекеры. И десерты на любой вкус: его фруктовый салат, пирог с пеканом, тыквенный кекс, вишневый тарт, лимонные брусочки и разные виды печенья. Он съедает их все, отправляет в рот кусок за куском, крошку за крошкой. Кроме него за столом никто уже не ест, остальные сидят, разбившись на группки, и тихонько обсуждают случившееся.
Уоллас не поднимает глаз. В первый год обучения – вскоре после того, как Дана убедила Эдит, что он перепутал реагенты – он часто обедал в одиночестве в библиотеке на третьем этаже. Разогревал лапшу быстрого приготовления в кухонной микроволновке, а затем, плотно закрыв коробку крышкой, чтобы горячий бульон не выплеснулся ему на ноги, уходил прочь по коридору и стыдливо прятался в одном из отдельных кабинетов. Там он и обедал, просматривая во время еды видеоролики в телефоне. В узкое окно вползали солнечные лучи и золотым узором ложились на стол. Целый месяц он обедал в одиночестве, пока однажды его не застукал Хенрик. Как-то раз Уоллас поднял глаза и обнаружил, что тот стоит за дверью и смотрит на него сквозь маленькое окошко. Он подпрыгнул от неожиданности и опрокинул коробку с лапшой. Хенрик помрачнел. Уоллас опустился на колени и стал собирать остатки испорченного обеда. И тогда Хенрик распахнул дверь и сказал: «Что это ты тут делаешь? У нас вообще-то кухня есть». А затем скрестил руки на груди – на рубашке от них остались влажные пятна – и так и стоял, пока Уоллас не собрал все и не отправился выкидывать свой обед. После этого случая он долго еще не ел в лаборатории, а Хенрик каждый день, в районе трех часов, доставал свой перекус и, выходя из их отсека, оглядывался на Уолласа через плечо. Теперь Уолласу кажется, что во взгляде его читалось сожаление. Сожаление и что-то еще. Обидно, что сам он ни разу так и не решился предложить Хенрику пообедать вместе. Кто знает, может, в тот раз Хенрик явился в библиотеку вовсе не для того, чтобы отругать его, а для того, чтобы что-то ему предложить – дружбу, например. Но от застенчивости и неловкости все испортил. А может, это Уолласу только кажется.
Все уже встали из-за стола. И вышли на кухню. До Уолласа доносятся их приглушенные голоса. Обсуждают какие-то планы. С ним никто не разговаривает. Да и с чего бы? Он испортил всем ужин.
От морковки у него саднят десны. Во рту чувствуется привкус крови. Челюсти какие-то вялые, словно вылеплены из пластилина.
– Что ты делаешь? – спрашивает Миллер. Уоллас поднимает голову и видит прямо перед собой его лицо. Вид у него слегка испуганный. Уоллас прижимает пальцы к губам и ощущает под подушечками липкую кровь. Ее немного, так, несколько капель. Видимо, он прикусил губу.
– О, – говорит он.
– Выглядишь ужасно, – замечает Миллер. Пододвигает стул и садится рядом.
– Я так себя и чувствую, – Уоллас откидывается на спинку стула и смотрит в приоткрытую заднюю дверь. Во дворе мелькает чья-то рубашка. Все уже вышли и расселись под деревом. – Натворил я сегодня дел.
– Тебе помогали.
– Не стоило этого говорить.
– Скорее всего.
Уоллас, застонав, опускает голову на стол. Хочется плакать, но вместо этого он смеется. Хотя ситуация несмешная. Совершенно не смешная. О чем они сегодня узнали? О неверности Винсента, вернее, о неком туманном, пока не подтвержденном, предположении, что Винсент может быть неверен. О том, что Нэйтан и Инид в отношениях с Лукасом и Ингве низведены до второстепенных фигур – жуткая трагедия, конечно, хотя и не слишком неожиданная. О том, что Роман, мягко говоря, расист. Еще что-то случилось у Эммы с Томом. Зоуи показалась ему довольно милой – в том смысле, в каком бывают милыми белые, прежде чем оказаться очередным болтиком в секретном механизме, разрушающем жизни черных. Кажется, кроме как смеяться, ему ничего и не остается.
Он все хохочет и хохочет. Теплые слезы подступают к глазам. Капают на белую скатерть. На затылок опускается горячая ладонь Миллера – этакое проявление нежности. Смех внутри скручивается, как полотенце, а раскрутившись обратно, превращается в рыдания.
– Боже, – говорит он, – как я, блядь, все тут ненавижу.
– Знаю.
– Как я, блядь, вообще везде все ненавижу.
– Мне жаль.
– Не знаю, куда податься, не представляю, что делать, – продолжает Уоллас. И поскольку слова эти – чистая правда, главный аккорд, вместивший в себя всю суть его существа, звук их долго еще подрагивает в воздухе, как камертон.
– Все не так плохо, – говорит Миллер.
– Нет, еще хуже.
– Все образуется.
– Ты этого не знаешь.
– Не говори мне, что я знаю, а что нет, – возражает Миллер и через силу улыбается. Это поблажка, дрянная поблажка, которая вызывает у Уолласа лишь раздражение. Поблажка по доброте душевной. Эта доброта стремится объять будущее, утвердиться в нем, вне зависимости от того, что еще может произойти. Миллер гладит его по затылку, смотрит сверху вниз, как добрый воспитатель в детском саду, шепчет что-то успокоительное, обещает, что все наладится. А от Уолласа требуется лишь поверить его словам и ухватиться за них.
– Вы, ребята, никогда ничего не воспринимаете всерьез, – говорит он и пытается отпихнуть руку Миллера.
Но тут же перестает, как только тот негромко отзывается:
– А, наверное, стоило бы. Мне бы точно стоило. Извини, – решительно заканчивает он. «И это тоже доброта», – думает Уоллас. Правда, немного другого сорта. Чего он не знает – но, может быть, только может быть, это и не столь важно, – так это является ли доброта Миллера продолжением его дружеских – или иных – чувств к Уолласу, или природа ее для него оскорбительна и унизительна. Из чего вообще возникает доброта? Что заставляет людей по-доброму относиться друг к другу?
– Уоллас? – снова окликает его Миллер. – Ты слышал? Я извинился.
Уоллас кивает, все так же не отрывая головы от стола. Миллер снова начинает водить шершавым большим пальцем по его затылку.
«Доброта – это кредит», – думает Уоллас. Нечто, данное взаймы, за которое потом придется расплачиваться. Доброта – это обязательство.
На плите пронзительно свистит чайник. Кто-то готовит кофе для собравшихся во дворе. Окна открыты, и в воздухе пахнет уходящим летом и наступающей осенью. Во всем чувствуется какая-то ломкость. В кухню вползают сумерки. Миллер открывает было рот, но тут же снова его захлопывает. А затем тоже ложится на стол. Так они и сидят, словно две утки, опустившие головы в воду. Миллеру, с его высоким ростом и длинной шеей, такая поза дается непросто, но все же он справляется. Уоллас бы с радостью над ним похихикал.
Над головой раздаются шаги. В этом доме, который теперь дышит вечерней прохладой, они не одни. В саду стрекочут цикады. Уоллас нашаривает под столом руку Миллера и крепко ее сжимает.
Со двора доносятся голоса. Кто-то поднимается на крыльцо. В кухню, шаркая сандалиями, входит Эмма, от нее пахнет кизилом и кокосом.
– Я так устала, – говорит она. Язык у нее слегка заплетается. Она немного пьяна. – Но кофе сам себя не сварит. – Эмма принимается суетиться и топать у них за спиной. Миллер медленно моргает и улыбается. Уоллас, кажется, мог бы проспать вечность. – Идете во двор?