Настоящая жизнь — страница 42 из 47

– Что я тебе сделал?

– Ты наебал меня, – отвечает Миллер. – Влез мне в голову и все там на хрен перевернул. Я никогда никому такого не рассказывал. Никогда никому не позволял узнать себя с этой стороны. Но тебе рассказал. А ты просто взял и ушел.

– Прости, – отзывается Уоллас. – Мне показалось, если я останусь, случится что-то ужасное.

– Что-то ужасное, – пронзительно вскрикивает Миллер, и голос ему изменяет. – Это я, что ли, должен был сделать с тобой что-то ужасное? И какого же хрена, по-твоему, я собирался сделать, а, Уоллас?

– Нет-нет, не в этом смысле, – заверяет Уоллас. – Просто показалось, что надвигается какая-то катастрофа. Сам не знаю… Прости.

– Прости, – повторяет Миллер. – Вечно ты извиняешься, да, Уоллас? Интересно, тебе никогда в голову не приходило, что у других тоже есть проблемы? Другим тоже бывает страшно.

– И чего ты боишься? – спрашивает Уоллас, не успев прикусить язык. Вопрос выпархивает изо рта, как маленькая резвая птичка.

Челюсти Миллера движутся, словно он жует, перемалывает зубами нечто невидимое. Растягиваются и сжимаются сухожилия. На лице проступает жесткое выражение.

– Того же, чего и все, Уоллас. Что меня бросят. Задвинут подальше. Что меня окажется недостаточно. Что я гребаное чудовище. Представляешь, каково мне было, когда ты ушел?

– Нет. Расскажи, – просит Уоллас.

– Я почувствовал себя серым волком из сказки. Мне почудилось, будто я только что кого-то убил. Проснулся, увидел, что тебя нет, и такой – черт, Миллер, да ты просто монстр, настоящий монстр.

– Я не нарочно, я не думал, что ты так это воспримешь, – уверяет Уоллас.

– А ты всегда не нарочно. Как с Коулом и Винсентом, как с той девчонкой из твоей лаборатории. Ты вроде как никогда не хочешь ничего плохого, а в итоге выходит нечто ужасное. Тебя только собственные чувства волнуют, только собственные. И ничьи другие. Уж точно не мои, – Миллер сквозь стиснутые зубы втягивает воздух и пожимает плечами. – Уж точно не мои.

– Это неправда, – возражает Уоллас, но невольно задумывается: что, если Миллер прав? Тот стоит, скрестив руки на груди, и смотрит на него со смесью изумления и раздражения во взгляде.

– И вот вечером я пошел в бар, – начинает рассказывать он. – Вернее, мы отправились туда с Лукасом и Ингве. Пили, болтали… Но я никак не мог сосредоточиться на разговоре. Все думал о том, что случилось утром. О том, как я проснулся и обнаружил, что ты исчез. И о том, что мне понравился парень – парень, бля, охренеть можно! – да, мне очень понравился парень, но тут вдруг оказалось, что я для него недостаточно хорош. Так, дрянь какая-то. Он просто использовал меня и ушел. А я-то думал, что знаю его. Я рассказал ему такое, чего раньше никому не говорил, и он рассказал мне такое, чего раньше никому не говорил. И я-то, дурак, думал, это хоть что-то значит. Ну вот, а остальное ты знаешь.

Уоллас не отвечает. Просто стоит и смотрит в разделяющее их пространство. Он не может заставить себя признать правоту Миллера. Днем, когда они прощались, все между ними было непросто, но, в целом, нормально, понятно. И верно, он даже не представлял, что Миллер так на него злится, так переживает. Они распрощались мирно, и он принял это за знак, что все в порядке. Но Миллер прав, он волновался только о себе, о том, что он Миллеру не подходит, о том, что он порченный товар. И даже не подумал, каким уязвимым чувствует себя Миллер, только что рассказавший ему о том, какую форму в его жизни приняло насилие. Не подумал, каково будет Миллеру уже во второй раз проснуться в одиночестве. Как же он оказался чудовищно близорук, думает Уоллас, и это осознание обрушивается на него всем весом.

– Но зачем ты в драку-то полез? – продолжает расспрашивать он. – Уж в этом я точно не виноват.

– Верно, – кивает Миллер. – Верно, Уоллас, в этом ты не виноват. Просто какой-то парень налетел на меня, и я ему: «Под ноги смотри», а он в ответ обозвал меня педиком. Можешь себе представить? – он коротко невесело смеется. – Обозвал меня педиком. Пришлось ему язык-то укоротить. Потому что я не педик, Уоллас. Не педик, – Миллер буквально выплевывает это слово, швыряет его Уолласу в лицо. Пронзает насквозь.

– Ладно, ты не педик, – кивает Уоллас. – Я уяснил.

– Отлично, – говорит Миллер. – Я рад.

– Зачем тогда пришел? Чтобы наорать на меня? Обозвать эгоистичным педиком? Меня тоже хочешь ударить? – Уоллас смотрит на него снизу вверх, округлив глаза и слегка приоткрыв рот. Так делать он научился в Алабаме, когда бродил по лесам, нарываясь на внимание и жестокость от встречных мужчин. Он расправляет плечи и чуть подается вперед. – Меня тоже хочешь ударить? Ты для этого пришел, чтобы хорошенько меня отделать? Так?

На шее Миллера пульсирует жилка, извивается под кожей, словно червячок. На его плечо и шею падает луч света, и потому жилка отчетливо видна в распахнутом вороте кофты. Он нарочно его доводит, и Миллер ведется, задыхается от ярости, раздувает ноздри.

– Не нарывайся, – рычит он. – Не нарывайся, Уоллас.

– Ну так давай, – говорит Уоллас. – Сделай это, если хочешь.

Рука Миллера взмывает так быстро, что Уоллас не успевает за ней уследить. На горло ложится шершавая ладонь. В кожу впиваются пальцы – не до крови, нет, но давят довольно сильно. Миллер наклоняется к нему с лицом, застывшим, как бесстрастная каменная маска.

– Ты этого не хочешь, – выплевывает он. – Ты не хочешь этого, Уоллас.

Уоллас, опустив руку, прижимает ладонь к его паху, сквозь джинсы сжимает член, чувствуя, как тот набухает кровью.

– Зато ты, по-моему, хочешь, – говорит он, и Миллер крепче сжимает ему горло, заставляя Уолласа вздернуть подбородок.

– Пошел ты, Уоллас, – шипит он. – Пошел ты.

И тут же впивается ему в рот, притягивает Уолласа к себе и до крови прокусывает губу. И Уолласа мгновенно затягивает, отпускает, перед глазами все плывет, тело становится невесомым. Миллер разворачивает его спиной к себе, сдирает шорты и втыкает в него пальцы. Это так больно, что Уоллас едва не плачет, но все же сдерживается. Лишь часто дышит, стараясь справиться с диким жаром, с грубым вторжением в его тело. Миллер, надавив на затылок, валит его лицом в скользкую холодную столешницу. Толкает так резко и сильно, что мир на мгновение проваливается в черноту, а затем снова выныривает из нее, посеревший по краям.

Грубые, толстые, твердые пальцы Миллера хозяйничают в нем, их приплюснутые кончики в любую секунду могут попросту его разорвать. По лицу и шее разливается мучительный жар, пахнет пóтом, кожей, мылом и пивом. Глаза щиплет. Миллер вытаскивает из него пальцы, и Уоллас, внезапно содрогнувшись от холода, судорожно выдыхает. Слышно, как за спиной скрипят ботинки. Уоллас натягивает шорты, но не выпрямляется и не оборачивается, все так же лежит головой на стойке. Тело слишком тяжелое, чтобы шевелиться.

– Я не хотел, – говорит Миллер. – Не хотел, – голос у него холодный и колкий, как мокрый гравий на огибающей дом дорожке. – Я не хотел.

У Уолласа во рту привкус крови. Тело в том месте, где в него вонзались пальцы, жарко пульсирует, словно там открытая рана. Он с трудом выпрямляется и тут же, пронзенный острой болью, сгибается пополам и хватается за край стойки, чтобы не упасть.

– Черт, черт… – шепчет он.

– Уоллас, – Миллер трогает его за бедро, но Уоллас отшатывается, отпрыгивает в сторону. Теперь они стоят лицом к лицу. Уоллас хватается за спинку стула. Миллер тянется к нему, лицо его скрывает густая тень.

– Все нормально, я в порядке, – говорит Уоллас. Кураж уже выветрился, оставив после себя лишь тлеющие угольки, которые в дело никак не пустишь. Остается лишь вот так смотреть на Миллера.

– Прости, – говорит Миллер. – Прости. Не понимаю, почему я это сделал. Не понимаю.

– Потому что ты серый волк, – отвечает Уоллас и раздувает ноздри, пытаясь рассмеяться, но с губ срывается лишь судорожный всхлип. – Потому что ты гребаный волк. – Миллер часто дышит, и живот его то надувается, то опадает. Он сжимает кулак, и Уолласа передергивает. Та ли это рука, что была в нем?

– Уоллас, – начинает Миллер, но ясно, что сказать ему нечего. Что вообще можно сказать после такого? «Он должен уйти», – думает Уоллас. Один из них определенно должен уйти. Ни тот, ни другой не двигаются с места, словно вообще потеряли способность ходить. Из переулка доносится ужасающий скрежет – видимо, кто-то из работников бара на углу тащит по асфальту мусорный бак. Шум нарастает, нарастает и, наконец, заглушает все остальные звуки. И все это время Миллер, не отрываясь, смотрит на Уолласа, а Уоллас – на Миллера. Они сверлят друг друга глазами, пытаясь понять, что означает это молчание, подобно тому, как некоторые пытаются по расположению мебели в помещении ощутить его энергию. Что может понять Миллер по тому, как сжались у Уолласа челюсти, как увлажнились глаза, как напряглась шея, на которой уже проступают синяки, по тому, как он переминается с ноги на ногу, мечтая выбраться из собственной кожи? Каким Миллер его представляет, – гадает Уоллас. Чувствует ли он его боль так же остро, как сам он чувствует боль Миллера? Эгоистам, чтобы понять чужую боль, нужно соотнести ее с чем-то внутри себя. Есть ли Миллеру с чем соотнести эту его боль, уже созревшую и рвущуюся во внешний мир?

«Жестокость, – думает Уоллас, – на самом деле всего лишь проводник боли. Когда концентрация боли в одном месте начинает зашкаливать, жестокость переносит ее в другое. Боль расползается, как тепло, распространяется, как вирус, вызывающий неизлечимое заболевание. Все они инфицированы болью и бродят по миру, заражая друг друга».

Уоллас слизывает теплую кровь с уголка рта. Миллер делает шаг в его сторону. И Уоллас запрещает себе двигаться. Миллер такого не ожидал, внезапно они оказываются слишком близко друг к другу. Уоллас чувствует исходящий от Миллера запах секса, запах собственных внутренностей.

– Я тебя спровоцировал, – говорит он.

– Нет, – возражает Миллер. – Неправда. Это я облажался. Я, а не ты.