Настоящий мужчина — страница 4 из 18

не любил додумывать что-либо до конца, предчувствуя, что никаких концов в неисчерпаемых джунглях, именуемых жизнью, отыскать невозможно.

Наверное, вся эта путаница пошла от Толяна, а скорее, все от тех же несущих сумбур плодов просвещения, которых Толян от пуза вкусил в общежитии индустриального техникума, и теперь, воротясь отчисленным к родимым пенатам, вносил городскую утонченную изломанность в бесхитростные души. В ранних его рассказах пиршества городской (Толян был приобщен даже к троллейбусам!) культуры выглядели еще в исконном Витькином духе, только роскошнее: «поставили ее на стол и начали смотреть – часа два смотрели» (Иридию бы Викторовичу хоть секундочку!), «поставил ее на четыре кости и зачавкал, сетка на кровати пружинит, как на качелях, я спрашиваю, может, не туда тебе засадил? Чего издеваешься, говорит», – обращение с бабами было привычно суровым: «Ну, ты, по-быстрому подняла голову! Расстегнул кофточку, стал за голые щупать. Натренировал ей буфера – в руку не помещались, до того законно! На метр можно оттянуть – шлепнет, как резина, потом еще полчаса трепещется», – и т.п. Но понемногу в пышность этого более или менее традиционного барокко начинали вкрадываться чужеродные элементы, к неудержимо наползающему извержению экскрементов стали примешиваться струйки сиропа и кое-что совсем уже лунно-романсистое, и более того – чуть ли не газетно-пропагандистское.

Получалось нечто в таком роде: печальная луна струила свои голубоватые лучи, волшебный профиль, биение сердец, я запустил ей руку в штаны, мокренькая уже – тоже раскочегарилась, я ей все время коленом тер между ног, потом она мне рассказывала: «Когда ты, – говорит, – в первый раз с меня штаны снимал, я была, как на Марсе, – меня воодушевляло чувство нужности другому человеку». Вот там я с ней и ночевал, да... Волшебная ночь – блеск луны, плеск волны, трели соловья, я взял ее на руки и вдруг как бабахну из кормового орудия – перенапряжение получилось – у нее одна ж... пуда четыре, постояли в напряженном молчании, соловей умолк, чутко прислушиваемся к звукам ночи, она мне греет в кулаке, я нарвал травы, закрыл ей ляжки, а то бы комары сожрали – мне сквозь штаны и то всю ж... объели, падлы позорные, даже я... обкусали – три дня потом чесались, до чего законно было – в точности мой калибр, – короче говоря, один сплошной волшебный сон: что-то шепчут кусты и, будто светлячки во мраке ночи, под каждым светится ж... учащегося индустриального техникума.

Иридий Викторович и в более зрелые годы не имел склонности анализировать художественные стили, чувствуя, что все попытки что-либо распутать ведут лишь к еще большей запутанности, а ясность возникает только из послушания , но острое ощущение их несоединимости возрастало в нем неприятнейшей душевной сумятицей: экскременты и мармелад, казалось ему, должны храниться в различных погребах и уж, тем более, не подаваться вместе на фигуристом фарфоровом блюде с цветочками (искусство именно этим и занималось – только менее откровенно).

Толянские усы над розовыми ломтиками губ усердно шевелятся – губы тоже оперились. Правда, похоже на?.. Или не очень? Счастливые люди вон по два часа разглядывают... ему бы хоть на полминуты, но как следует. Еще раз вгляделся в Толяна. Может, и похоже, но в отдельности от остального не интересно, да еще зубы мешают, золотая фикса посвечивает, надетая для шика на целый зуб («Знаешь, что самое страшное?» – внезапно спросил Толян. И сам ответил с важностью: «П... с зубами». Как будто почуял...) Витька узенький, как хорек, а Толян мясистый, широкий. Они – дети разных народов, даже все отцы у них разные (правда, в результате не видать ни одного), годовалая сестренка вообще татарочка – спит себе в цинковой ванночке, выстеленной довольно чистым тряпьем (для ансамбля на той же лавке стоит еще и цинковое ведро с плавающим ковшиком), и не знает, какую влекущую тайну скрывает под пеленками.

Земляной пол хорошо утоптан – сейчас, летом, даже приятна его сырая прохлада. Стол, табуретка, кровати – все это деревянные щиты и щиточки разных размеров, положенные на сколоченные накрест бруски – козлы, так сказать. Вдруг Иридия Викторовича осенило, что все в Витькином доме стоит на букве «хэ» – только девчонка (баба ) покоится на двух «пэ».

«Грудь дышит легко, легкие очищаются, лесистая дорога, гористый воздух, мы Вальку повалили и давай е... – обиделась, всю дорогу потом не разговаривала, все, говорит, расскажу. Ну, дошли, купили ей килограмм конфет «Радий», две бутылки кагора, посидели... Спрашиваем: ну, скажешь? Нет, говорит... А Коляну один раз жениться пришлось – или срок. Он потом заставил ее абортнугь – муж всегда заставит жену абортнуть, – а потом развелся...», – тянется неспешное повествование о странностях любви.

Кровати, стоящие на буквах «хэ», покрыты застиранными больничными одеялами, и, хотя подушки обшиты какими-то самодельными кружавчиками, Иридий Викторович вынужден признать, что он-таки богач – стандарты Управления здесь выглядят не просто культурностью, но – роскошью: и диван с полированными подлокотниками, и посвечивающая зеленым глазом радиола вместо драной воронки вороного репродуктора, и ковер с глуповато косящим оленем вместо спартанских плакатов с домнами и комбайнами... зато Витькины подоконники не нуждаются в цветах: они выходят как раз на уровень земли, и не комнатным растеньицам, сидящим на горшках, тягаться с бурным жизнелюбием дворового бурьяна (вокруг Витьки все брызжет через край кипучей вульгарностью). Прямо под открытым окошком, словно в доказательство неотвратимости плотских мерзостей, на Витькину собаку, юную Чаниту, пытается взгромоздиться простоватый, коренастый, как пионер из букваря, кобелишка, окруженный озабоченными, словно подающими ему советы, коллегами. Витька радостно тычет пальцем и хохочет, Иридий Викторович тоже застенчиво хихикает: собачья откровенность походя отметает все фальшивые попытки сдобрить кал мармеладом.

Неотвратимая пакость (сильна, как смерть!): то и дело видишь, как за немудрященькой кривоногой сучкой дружной компанией бегают и облезлый хромой барбос в репьях, и крысовидный уродец с ушами летучей мыши, и красавец дог, потрясающий генеральским иконостасом перезванивающихся медалей. Вот она – бесхитростная, неподдельная правда, и нечего к ней припутывать шепот, робкое дыханье, трели соловья.

Кобелишка-недоросток судорожно имитирует что-то для публики – для экспертов, но Чанита уворачивается, неохотно огрызаясь.

– Без помощи рук очень трудно попасть, – глубокое понимание звучит в голосе Толяна. – А если еще койка пружинит?.. – он словно требует сочувствия к пережитым трудностям. Перед Амуром все равны – он всех превращает в животных.

Появляется Витькина мамаша – на этот раз сторожиха швейного ателье. По напряжению зала угадывает его источник и долго, щурясь, присматривается к сцене за окошком, театрально сияющей на солнце, если смотреть из подвального полумрака.

– Толька, ну ты чего? – комически-жалобно протестует она.

– Что, мы их научаем, что ли? – со смехом оправдывается Толян (а может, и собаки кое-что поняли из его рассказов?), но резиновым сапогом запускает в окошко с удивительной меткостью. Коренастый соискатель визжит и кидается наутек, совершенно справедливо полагая, что при бабах вовсе незачем храбриться – это так же нелепо, как хорохориться в сортире. (У Толяна с Витькой всегда подчеркивается как особо унизительное обстоятельство: он ему при бабах по роже дал.)

Мамаша – среди лета в линялых лыжных штанах и такой же линялой футболке, на которой еще не до конца отстирался номер «три», отдергивает ситцевую занавеску за печкой и, подавленно охая, пробирается на свое спальное место – оно же любовное гнездышко. Натянувшиеся штаны на той ее части, которая исчезает последней, обрисовывают на подколенках еще пару тугих резинок, перерезающих набухшую водою плоть чуть ли не пополам, живот и все остальное, когда она бредет на четвереньках, колыхаясь, едва ли не волочатся по больничному одеялу – отвисли хуже, чем у биологички. Вся она такая унылая, водяночная, засаленная – особенно в местах, долженствующих быть особо привлекательными, – что без слов становится понятно: дети появляются не от пламенных страстей, а от недостатка брезгливости, от неопрятности, будто мухи или черви, – ну, в самом лучшем случае – по рассеянности.

И все же, оставшись один и разглядывая успевшую сфотографироваться картинку, Иридий Викторович чувствует, что если бы ему разрешили... ну хоть посмотреть... почему бы не оказаться дырке в этих ветхих штанах?.. Раз уж Господь в гневе своем поразил несчастного человека неудержимым влечением к нечистотам, так будем же, по крайней мере, достойны нашего несчастья – не станем притворяться, что влечет нас к пирожному, не будем украшать кучу дерьма кремовыми розочками.

– Абортнула недавно, – вслед исчезнувшим штанам вполголоса пояснил Толян. – Пошли, пусть поспит.

Эта нотка делового сочувствия была самым человечным из всего, что только и можно совместить с такой гадостью, как человеческий организм.

На минутку Иридий Викторович остается один. И – не понимая, что делает, – на цыпочках подкрадывается к цинковой ванночке и пытается развернуть пеленку, в которой каким-то десятым подслоем сознания успевает распознать бывшую Толянову рубаху. Он только посмотрит и сразу же... Но девчонка начеку – от первого же прикосновения она распахивает свои щелочки и взрывается ревом. Иридий Викторович пулей вылетает вон и без сил падает на завалинку. Слава богу, он один, есть время очухаться: Толян скрылся в кабинке, сколоченной из ржавых листов кровельной жести, а ревнивый Витька все еще преследует неудачливых любовников Чаниты, которая, уже и забыв об этих недотепах, начинает ластиться к Иридию Викторовичу, тереться о его колено своей бархатной солнечной шкуркой, заглядывая ему в глаза своими карими, тоже татаристыми (что люди, что животные), кокетливыми глазками, а потом, чтобы еще более ясно выразить ему свою приязнь, презрительно смотрит вслед своим трусливым ухажерам.