Настырный — страница 20 из 46

В пустыне Гуммат понял одну истину: главный и подчас единственный собеседник жителя песков — он сам. Можешь ты к этому привыкнуть — найдешь в песках свое место, если же нет… Гуммат не сумел привыкнуть к одиночеству, не научился говорить сам с собой. Наверное, потому, что спорить было неинтересно — очень уж быстро противники приходят к соглашению.

Потом он женился, взял дочь скотовода. Люди думали, что теперь Гуммат забудет свою деревню — дыхание молодой женщины слаще всех ароматов мира. Нет, не забыл. С женой жил хорошо, а на пустыню ворчал еще больше, обвинял ее во всех своих бедах, и главное — что оставила неграмотным.

Гуммат тосковал. Он исступленно мечтал о родном селе. Каждый бархан, каждая ложбина, словно созданы были лишь для того, чтоб преградить ему дорогу домой.

И Гуммат вернулся в деревню. Ему дали участок, помогли поставить мазанку. Гуммат твердо решил учиться. В двадцать пять лет за парту с ребятишками не сядешь — дело понятное, но можно вечером ходить к какому-нибудь учителю. Ему и нужно-то письмо осилить да читать наловчиться — муллой уж теперь не быть.

Не осуществились Гумматовы надежды — началась война. Снова на три долгих года он разлучен был с родным селом, три года не слышал родных запахов. К другим запахам пришлось привыкать: к запаху гари и пороха. Гуммат задыхался, его мутило. Через всю войну пронес он мечту о родной деревне, но твердо знал одно: чтобы вернуться туда, надо прогнать врага, надо идти вперед. Другого пути нет и не будет.

Постепенно Гуммат притерпелся, привык к фронтовой жизни. Привык к постоянной опасности, к тому, что смерть рядом. Но странное дело: не доведись испытать самому, Гуммат ни за что не поверил бы, что, когда рядом гуляет смерть, когда возле тебя лежит убитый товарищ, можно мечтать о чем-нибудь, кроме того, чтобы выжить. Оказывается, можно. Если бы даже Гуммату сказали, что он умрет, как только вернется домой, он дрался бы ожесточенней. Он готов был принять смерть, но пусть не будет уханья снарядов и этого ненавистного, тошнотворного смрада войны. Тишина и родные, милые сердцу запахи — вот что нужно человеку в его последний час.

Гуммат несколько раз жадно глотнул воздух, словно только вернулся, словно только сейчас осуществилась мечта трех долгих фронтовых лет. А сколько его товарищей так и не пришли домой! И у каждого была своя мечта, свои надежды и планы…

Послышалось мирное посапывание коровы, привязанной невдалеке от дороги. Гуммат не видел ее в темноте, но точно знал — это корова Гозель, — небольшая пузатая коровенка. Не раз он охаживал ее палкой, выгоняя из своей люцерны — шкодливая животина повадилась к нему на участок. И хоть бы по порядку жрала, с краю, так нет — весь участок перетопчет, проклятая. Не одну палку обломал об ее бока, и все без толку. Эту красноглазую тварь легче убить, чем отвадить от чужих посевов. Да по правде-то говоря, ведь не в корове дело! Будь у нее порядочная хозяйка, чтоб встречала, как другие встречают, да сразу бы корму задала, разве корова повадилась бы воровать?! А попробуй заикнись: буренка, мол, твоя у меня на участке пасется — света белого невзвидишь! Да и где ей за коровой ходить, забот хватает! Теперь вот телефон. Самое малое — две недели судачить будет! И чего завидует, неразумная? Для красоты его поставили, да? Вы сейчас все дрыхнете, а Гуммат вылез из постели и топает к председателю!.. Это ничего, конечно, спите себе на здоровье, отдыхайте, только не цепляйтесь, не портите человеку кровь!.. А с коровой, черт ее знает, как с ней быть! Вроде и потакать нельзя — обнаглеет, а бить боязно — не дай бог изуродуешь. С Гозель тогда вовек не рассчитаешься. И потом вообще: раны воины не залечены, пусть все живое пребывает в добром здравии!..

У него, у самого вот уже двенадцать лет пуля в бедре сидит. Поднимет что потяжелее или к ненастью — сразу себя оказывает. Потому он и любит лето: жарковато, конечно, зато сухо.

2

Председатель Курбан-ага лежал посреди большой комнаты, сплошь устеленной кошмами, и пил чай. Лежал он на боку, сунув под локоть две подушечки. Увидев Гуммата, он не шелохнулся, только поднял веки.

— Спасибо, что пришел. Проходи, садись…

Курбан-ага налил в пиалу чаю, большим влажным платком, висевшим у него на плече, провел по мокрому лбу. Глубокие морщины на секунду разгладились, потом толстая кожа снова легла на место, образовав две широкие продольные складки. Сразу же сквозь нее пробились новые капельки пота, радужно засверкав в ярком свете лампочки. С бритой головы председателя, с тяжелого, мясистого подбородка струйками стекал пот. Белую рубашку, облепившую дородное тело, хоть выжимай.

Распахнутые настежь окна не давали прохлады. Стояла тишина, и слышно было, как в углу, на чемодане, громко тикают часы. Они показывали два часа ночи. Белый мотылек, один из тех, что кружились наверху вокруг лампочки, упал вдруг председателю в пиалу и судорожно забил крылышками. Курбан-ага неуклюжими своими пальцами выловил бабочку из чая, посадил на ноготь указательного пальца и щелчком отправил за окно. Потом стал допивать чай.

Допил, прислушался к тиканью часов, потом взглянул на Гуммата.

— Сунь-ка их, братец, в чемодан, осточертело это тиканье. И бери пиалу, садись.

— Спасибо, Курбан-ага, не хочется.

— Ну, а я еще выпью, притомился сегодня… — Он сказал это таким усталым голосом, будто вот прямо сейчас поставит пиалу и уснет. — И сколько же болтают на этих собраниях! Ночь на дворе, а они все мелют и мелют!.. Ты уж вздремнул небось?

— Конечно! Я и днем часок урвал.

— Ну, тогда просьба у меня к тебе. Думал, сам успею, не вышло.

— Говорите, Курбан-ага.

— Понимаешь… Рамазанов завтра приезжает. Из Ашхабада. Говорят, поля обходить собирается. Ты знаешь его?

— Не тот, что прошлую осень собрание у нас проводил? Тогда еще ветер сильный был — помните?

— Нет, то Велиев. Велиев только собраниями и занимается. А этот все норовит в поле, каждую грядку облазит. Дело человек знает, вырос в деревне, отец мирабом был. Словом, понимает он все до тонкости, показухой его не проймешь и выговор схлопотать — раз плюнуть. А он меня, между прочим, предупреждал — мы с ним в Ашхабаде недавно на одном совещании были: «Приеду в район, первым делом к тебе!» Уж ты, братец, не поленись, обойди поливальщиков. Предупреди, если опять бороздковым способом поливать будут — пускай себя винят!.. Да ты сам знаешь, что сказать.

— Ясно. Тогда я пошел, Курбан-ага?

— Иди. Постой, Гуммат! Скажи бабам, чтоб без дела по деревне не слонялись! Растолкуй им.

— Сделаю, Курбан-ага. Все будет в порядке.

Гуммат вышел из деревни и вдоль поросшего ивами арыка направился к хлопковым полям. Да, Курбан-ага — стоящий человек, ничего не скажешь, и председатель дельный, а все-таки с Гозель он зря церемонится. Не вышла один день без уважительной причины, отобрать приусадебный участок, и все! Не раз ему говорено было, а он все свое: «Нельзя, Гуммат-хан, — обидим людей!» И как у него терпения хватает? Спокойный, уравновешенный — вон в какой духоте сидит, и ничего — чай пьет. Позавидуешь… Да проку-то мало — завидовать. Человек рождается на свет с руками, с ногами и с характером. Тоже от рождения дан — никуда не денешься…

Курбан-ага, тот и кричать не кричит, и уговаривать не любит. Прямо заявил: «Если председатель по домам ходит, на работу колхозников приглашает, — это не председатель. Люди должны знать, что не на Курбан-ага работают, а на себя. Нет уверенности в трудодне, никакие, уговоры не помогут — пиши заявление по собственному желанию».

Гуммат частенько раздумывал над этими словами. Если бы так говорил кто другой, он просто не придал бы значения, бахвальство, и все. Может, даже поспорил бы: чего ж тут зазорного — пройти по домам. Но раз это Курбан-ага сказал, стоит подумать. Как-никак двадцать лет в председателях ходит, и авторитет у него — дай бог всякому. Он, говорят, и в войну по домам не ходил, не кричал, не уговаривал. Гуммат этого, конечно, видеть не мог, да и Курбан-ага ему ничего такого не рассказывал, но похоже на правду. Люди до сих пор его слова вспоминают. Разное он говорил, иногда и очень обидное, а незаметно, чтобы кто обиду таил.

Как он тогда, говорят, Хромому Камалу выдал! Пришел парень с фронта. Конец сорок первого был. Без ноги вернулся, но все-таки вернулся. Вечером собрался народ — все пришли от мала до велика: поздравить с возвращением, расспросить, как на фронте. Курбан-ага, понятное дело, тоже среди гостей был. Начал Камал рассказывать: крепко, мол, немец наших треплет. Хоть нашу часть взять: драпали от города Бреста, а только под Киевом первый раз задержались. И тот скоро оставили, на Смоленск отошли. Так все жали и жали, пока без ноги не остался…

Люди приуныли, на председателя смотрят: как, мол, верить ему? А Курбан-ага спокойно так, вроде в шуточку: «А ведь нам повезло, что Камал ногу потерял. Если б он и дальше так резво бежал, фашисты давно бы у нас были!» Так и сказал. А что — с него станет! Гуммату этот случай не один, не двое рассказывали…

Курбан-ага он запомнил, каким тот был в сорок четвертом. Он как демобилизовался, прибыл в деревню — первым делом к председателю. Сидит в кабинете немолодой уже человек: в кителе, голова бритая, глаза красные и зевает, зевает без конца. Курбан-ага в те годы еще не был полным, нескладный такой был, костлявый. И губа отвисла, и лицо какое-то вялое — так, ни рыба, ни мясо. Теперь-то он вроде приятней на вид: пополнел, незаметно, что глаза навыкате, и макушку приплюснутую не так видно.

Гуммат до того времени с Курбаном-ага не знаком был, начал рассказывать о себе: кто, откуда. А председатель и говорит:

— Да я тебя знаю, Гуммат Непесов. Ждал я тебя, знал, что вернешься. Нельзя тебе сюда не вернуться. — И спокойно, не спеша, без особой чувствительности рассказал Гуммату, как работал с его отцом, как убили Непеса басмачи, как Курбан по пустыне за ними гонялся. Расстреляли потом всех.

— Я сразу узнал, что ты сын Непеса, — одно лицо. — Председатель ласково взглянул на него, усмехнулся. — Это правильно, что ты приехал. Твой отец был настоящим человеком — они только таких и убивали. И чужим себя здесь не считай, твоя доля в колхозе не меньше, а побольше, чем у других, — отец жизнь свою за него отдал.