Вдруг Серафима Никифоровна подалась вперед, в толпе загудели, Наталья и Николай едва успели подхватить ее под руки.
— Подведите меня, я хочу попрощаться, — твердым голосом сказала бабушка, не глядя ни на кого; ее подвели, она положила маме на лоб свою желтую костлявую ладонь, провела по волосам, попыталась потрепать покойницу по щеке, но щека оказалась слишком твердой для бабушкиных негнущихся пальцев. Николай в оцепенении стоял подле, вокруг всхлипывали. Он подошел последним, ткнулся губами в холодный мамин лоб и вложил ей в руку дивную черно-красную розу, невесть как при нем оказавшуюся. «Нельзя, нельзя», — зароптали в толпе. «Нельзя цветы в гроб», — отчетливо сказал кто-то; Николай смутился, забрал розу и отступил. «Нельзя так нельзя», — пробормотал он, оглядываясь на Наталью, — та кивнула, взяла его под руку, а когда гроб на полотенцах опустили в могилу, шепнула: «Бросай!» Он посмотрел на нее, она сказала: «Розу». Он бросил и отошел. Кто-то вложил ему в руку горсть песка, он опять подошел и бросил — песок был мерзлый, комковатый, — а потом все стояли и смотрели, как ловко два парня в телогрейках закапывают маму звонкими, остро отточенными лопатами.
Домой вернулись на институтских автобусах, уже без «лиазика», налегке. По лестнице, устланной сухими еловыми лапками — чью-то новогоднюю елочку раскурочили, сообразил Николай — поднялись на пятый этаж, въехали возбужденной толпой в квартирку — человек восемьдесят, не меньше, — побросали в коридоре одежки, бочком да рядком втиснулись за столы, а кто не втиснулся — большинство — остались ждать своей очереди на ногах, запрудили коридор и лестничную площадку. Николая внесло в общем потоке, так что обстановку он изучал как бы наново, вместе со всеми. Маленькая комната пошла под склад лишней мебели, в гостиной появился мамин портрет, убранный траурной лентой, зато исчез ковер. Под портретом стояла вчерашняя рюмка водки с хлебом и солью, лежали конфеты, бумажные цветы; все зеркала в квартире занавесили простынями. Лихие Натальины девицы напекли горы блинов, наварили кутьи, киселя, намешали кучи салатов с винегретами и продолжали азартно сновать между кухней, где что-то конвейерным методом пеклось, шкварчало, дымилось, и комнатой, а не по-хорошему возбужденный Сапрыкин был при них вроде распорядителя: кого-то усаживал, а кого и осаживал, блюл возрастную, родственную иерархию, следил за водкой и самолично ею распоряжался, в гордом одиночестве удаляясь за ней в другую комнату, на балкон. Злой, черный огонь сжигал Сапрыкина, он казался не то чтобы трезвым, а вот именно что в своей тарелке — не пьянел, а только обугливался — а еще он был похож на марафонца, правильно распределившего силы на всю дистанцию: по его цепкой внутренней собранности легко просчитывалось, что водки на балконе оставалось очень даже изрядно.
В два или три захода гости выпили, закусили, иные даже по нескольку раз. Через полчаса все уже говорили одновременно. Трезвые головы отсеялись, прочие расположились вольготней, задымили, почувствовали соседа, и много было сказано маме вслед хороших искренних слов. Тот же главный инженер выступил совсем не так, как на кладбище, а сказал настоящую прочувствованную речь о том, как молоды они были когда-то, как сутками не выходили из лаборатории, конструируя свое первое, теперь уже легендарное издельице, такое простенькое и невинное по сравнению с нынешними, и как славно жили в те годы — дружили семьями, ходили в походы, делили на всех радость и горе, а Николая называли «сыном полка». И никто ни словом не обмолвился о последнем мамином выборе — об этом, точно по уговору, не говорили совсем.
Николай как сел между бабушкой и Натальей, так и просидел бог знает сколько, соображая плохо, с трудом, однако соображая все-таки, что его пахоте конец. Водка с морозца пилась как вода, не обжигая и не шибая запахом; он выпил с первым заходом гостей, потом со вторым и третьим, но не пьянел, а только грузнел и невольно вздрагивал всякий раз, когда хлопала туалетная дверь. Об этом он не подумал, когда определял место поминкам — не ожидал, что так болезненно будет аукаться посещение туалета гостями. Самое потаенное, самое уязвимое оказалось доступным каждому, и тут уже было — не переиграть; что-то съеживалось в душе всякий раз, когда гости входили и выходили из туалета, и от беспомощности делалось совсем уж безразлично и не стыдно, как бывает только во сне.
— Коленька, ты бы не пил столько, — удивленно заметила ему бабушка. — Гложет и гложет, как заправский питух, — поделилась она с Натальей, на что Наталья, сама сильно порозовевшая, с каким-то не вполне понятным оживлением возражала:
— Да не бойтесь, Серафима Никифоровна, ничего ему не сделается. Вот мы ему картошечки, картошечки, только закусывать не забывай, слышишь?
— Слышу, — отвечал он, слыша уже с трудом, уже отъезжая прочь от застольного гомона, от гостей, от щелканья замка в туалете. Сквозь ватный туман и гул вдруг донесся до него надтреснутый голосок-колоколец — господи, беда-то какая! — Николай вскинулся, оглядел грачанских старух, кучно сидевших за Натальей, но угадать среди них старушонку, третьего дня нашептавшую ему эти слова прямо в душу, не сумел: все они казались на одно лицо в своих одинаковых черных платочках, все шушукались под хмельком и одинаково покачивали головушками, а две, сразу за Натальей, на пониженных тонах препирались, можно ли молиться за упокой некрещеной души: «Можно, — утверждала первая, — только очень сильную веру надо иметь», а другая сомневалась и что-то нашептывала на ухо явно вредное, а что — не удавалось расслышать, слишком много вокруг народа говорило одновременно о маме, Черненке, афганских непонятных делах, годовых премиальных и сколько положено ждать, пока осядет землица.
— А по мне, так за всех можно молиться, даже нужно, — вклинилась в пересуды соседок Наталья, — потому как Богу всякий человек дорог. Тем более здесь, в России. У нас ведь уже третье поколение некрещеных, а все равно — и доброта не перевелась, и многие живут, по крайней мере, стараются жить, по совести. Значит, не это главное.
— Не это, не это, — радушно закивала соседка, а оппонентка ее напыжилась и изрекла:
— Позаросло все бурьяном да лопухами, а туда же — огород, огород…
— А если негде крестить? — вспылила Наталья. — А если родители неверующие? Разве можно детей казнить за своих родителей?
— Верно говоришь, — раздался над ними голос Сапрыкина, опускавшего сверху на стол бутылку водки. — Сын за отца не отвечает, это еще Иоська сказал.
— А я отвечаю, — буркнул Николай недовольно.
— Спокойно, — тихо скомандовала Наталья, а Полина, в свою очередь, негромко присоветовала ей:
— Нат, ты тоже не заводись, сворачивай это все потихоньку…
И скосила глазки на институтских.
Наталья кивнула.
— А ты сама, Наташ, ты крещеная? — спросила ее соседка.
— Я? Я — крещеная.
— А я — нет, — с вызовом сказал Николай.
— Вот видите! — Наталья ущипнула его повыше локтя и принужденно рассмеялась. — Я и говорю — пол-России некрещеных, неужто дадим пропасть?
— Уаре надо молиться, Уаре-великомученику, завсегда ему молились за некрещеных, — нараспев сказала одна из старушек, третья от Натальи.
— Какому еще Уваре, Анна Марковна? — оживились грачан-ские. — А ну, давай, просвети.
— А такому, — охотно откликнулась польщенная вниманием Анна Марковна, — который там, на небесех, главный ходатай по некрещеным душам. Который самой Клеопатре-царице некрещеных сродников отмолил.
Николай, узнав старушонку по голосу — это был тот самый колокольчатый голосок, — попытался разглядеть ее, хотя взгляд уже с трудом фокусировался на объекте: да, это была она, грачанская шептунья, третьего дня так искренне поделившаяся с ним его же бедой, только сегодня она уже приняла рюмочку и прямо-таки сияла приятной старушечье-девичьей, чуть лукавой улыбкой, и маленькие ее глазки замаслились от выпитого в тепле.
— Надо же, самой Клеопатре! — Полина, похоже, начинала терять терпение. — А знаешь ли ты, Марковна, когда жила твоя Клеопатра? Она еще до рождества Христова жила, при самом Юлии Цезаре, и не только при самом, а прям-таки, извини, с самим. Так что не сходятся у тебя концы с концами никак. Это из тебя, Марковна, древние мифы посыпались пополам с бабушкиными сказками…
— Кино надо смотреть, бабуся, кино! — выкрикнул какой-то бесцеремонный парень с другого конца стола, но тут уж и Серафима Никифоровна не выдержала, фыркнула, разразилась репликой в своем когдатошнем стиле:
— Напридумывают же!.. Конец двадцатого века, а у них то Клеопатры, то наговоры, то заговоры, то, понимаете, домовые по чердакам так и шастают, как кошаки! Хоть бы при гостях меня не позорила, Аннушка! Ты в каком веке живешь?
— Это верно: темные мы, темные, ничего-то про эти дела не знам, — призналась за себя и за всех соседка Натальи. Женщина она была рослая, мощного сложения и еще не старая, сидела прямо, скрестив руки на груди, и возвышалась на грачанском конце стола вроде степного истукана. — Иной раз и захочется помолиться, да не просто так, не своими словами, а как положено, и чтобы все было как положено, а как положено — и не знает никто. Из темноты вышли и в темноте сгинем, вот и весь сказ.
Старушонка Анна Марковна всем в ответ кивала и улыбалась своей лукавой улыбкой, словно соглашаясь со всеми, словно радуясь каждому обращенному к ней слову, а потом вдруг сказала своим колокольчатым голоском:
— Отжили мы свой век, Серафимушка, а за нынешним разве угонишься? Только порастрясешься, как сено с возу — ни людям, ни Богу, а на дорогу… Пора, Серафимушка, собираться совсем. Уже и детки наши в одной земле лежат, а мы все по ухабам да по ухабам…
— Земля им пухом, деткам, — деловито подхватила женщина-истукан. — Земля им пухом, касатикам.
Анна Марковна согласно кивнула, за ней, замешкавшись, и Серафима Никифоровна:
— Земля им пухом…
Все потянулись к стаканам, выпили в тишине, потом опять заговорили-загомонили. Вскоре начался повальный исход гостей. Первым, как водится, откланялось и убыло начальство, за ним и прочие мамины сослуживцы разъехались по домам жить дальше. Из институтских остались только теткины подруги да случайная мужская компания, человек пять одетых, с пыжиками в руках — этих задерживал тот самый горластый молодой человек, рекомендовавший Анне Марковне кино про Клеопатру с Цезарем.