Наталья Галкина. Пишите письма. — страница 14 из 39


— Ты сам шараш-монтаж, шарашкина контора! Рыбак рыбака видит издалека! Узнаю брата Колю!


Подле блистательного “Архитектурного Излишества”, парящего в снегу от цоколя до кумиров на крыше, все рабочие и колхозницы стояли как вертухаи на страже покоя жильцов, — встретилась мне Балерина.


Она шла, всеобщая Прекрасная Дама, милый кумир безвоздушного пространства одной из наших душных эпох. Ее ножки в трико, ее сыгравший в “замри!” души исполненный полет подстерегали поклонников и поклонниц, балетоманов и балетоманок на блестящих черно-белых открытках Союзпечати.


Чем-то эта очаровательная женщина с патологической походкой балетной гейши была сродни статуям на крыше, множеству статуй, освоивших аллеи парков культуры и отдыха уездных и столичных городов нашей необъятной страны. Статуи были театральны, напоминали статистов фильмов про несуществующую идеальную, вымечтанную неудачниками-вождями и холуями-кинорежиссерами жизнь.


Наталья Дудинская, которой дали квартиру запытанного или расстрелянного Николая Вавилова, позвонила его вдове и сказала:


— Мне так неудобно, здесь стоит ваша мебель, здесь книги Николая Ивановича, приезжайте, заберите.


Телефоны прослушивались, балерина рисковала.


— Ничего, ничего, — отвечала вдова, — Николай Иванович был большой ваш поклонник, пусть мебель стоит и книги тоже, ему было бы даже приятно.


У Балерины из “Излишества” мерцала в руках ветка сирени, ее пытался запорошить снег, но не успел: массивные двери, обрамленные слонопотамскими ассиро-вавилонскими колоннами, закрылись за всеобщей нашей Одеттой, она же Одиллия и проч.


И плохи были в ту ночь сны мои, да и перемежающие их часы бессонницы никуда не годились.


Я ходила на кухню, босиком, неслышно, чтобы не разбудить своих, пила воду, смотрела в форточку на зимние звезды и заснеженные дали меридианной околицы, из форточки тянуло гарью, вокзальным запахом раннего детства, забвенным паровозным дымом: горело ли что? или ветер из прошлого приносил заплутавший станционный воздух?


Наконец в четвертом часу мне удалось провалиться в страну бедекера-сонника, где уже спал в мастерской, коей служила келья одного из расстриженных московских монастырей, скульптор-альпинист в окружении белых гипсовых фигур, — маленький, поджавший ноги на неказистом топчане, уснувший не раздеваясь великий восходитель молодой Страны Советов по прозвищу Бурундучок (в детстве, круглолицего, сибирские друзья-мальчишки, спутники по лазанию на Столбы, звали его Луной). Снился ему дед, качавший головою и повторявший: “Ну, ты беглец”. Снилась матушка, которой жизни стоило его появление на свет, вот та молчала, смотрела нежно, беззвучно, голоса ее он не знал, а фото видел, прекрасную фотографию предыдущей эпохи.


Мы глядели, как он спит, стоя с Косоуровым перед большим застекленным окном, как наблюдатели за допросами в кино, и эта келейка со статуями и спящим напоминала инсталляцию Этнографического музея.


— Почему “беглец”? — спросила я.


— Они все были беглецы, пытавшиеся дать деру из новой эры, — с готовностью объяснил Косоуров, — причем совершенно бессознательно. Туда, туда, в родные горы. Переправляясь через воды (у них с братом в молодости были невероятные по протяженности, сложности и внешней бессмысленности маршруты), они двигались, следуя руслам бесчисленных рек на самодельных саликах, ночуя под взятой с собой вместо одеяла и палатки клеенкой. Да тогда множество народу рвануло в горы, в веси, на Крайний Север (впрочем, некоторые следовали по этапу, за казенный, так сказать, кошт), в стратосферу, даешь дирижабль, на воздуси, поближе к марсианам. Их не просто поощряли, альпинистов новоявленных, в преодолении вершин, взятии высот; за ними шли РККА и НКВД, караваны покорителей Туркестана, регулярные войска, усмирявшие басмачей, попутно разыскивая месторождения олова, никеля, медной руды, нефти, урана. Куда ж сбежишь, пути назад нет, а с самых высоких гор придется спуститься.


— Я недавно случайно узнала, что он был в особых частях НКВД, сначала в финскую войну, потом во Вторую мировую.


— Да, — отвечал Косоуров, — он за брата отслужил.


Тут исчезла мастерская в келье, спящий, застекленное окно в полстены, мы с Косоуровым.


В белом молоке тумана звучало нечеловеческое — синтезатор? — “он за брата отслужил, он за брата отслужил”.


Я кричала, брат будил меня, тряс за плечо.


— Эй, рыжая, ты меня звала? Я тут.


За перекрестком в голубени ранней, в знобком воздухе проложена была тропа утренней косоуровской пробежки. Пробегая мимо, увидел он меня и остановился.


— Как себя чувствуете?


Я пожала плечами.


— Вы мне снились, поведали мне, что Абалаков в НКВД за брата отслужил.


— Брат его был арестован в тридцать седьмом году. Что еще я вам поведал?


— Вы любезно объяснили мне, почему он — беглец.


Он внимательно смотрел на меня.


— Вы мне не нравитесь.


— Ничего, зато вы мне нравитесь. Вот мой трамвай, я поехала, счастливо оставаться, пишите письма.


Глядя в заднее окно трамвая (веером расходились перспективы под взглядом моим), я напевала сквозь зубы:


Гедройц-Юраго,


Георгиади,


Георгенберг,


Девлет-Кильдеев,


Вайнштейн, Вальяно,


Гудимов, Гром.


И косилась на меня кондукторша.


Казалось, эта зима не кончится никогда. Я схватила две двойки: по живописи и по композиции, жила, как во сне, читала почему-то бесконечные книги про исследователей севера. Одна из них называлась “Безвременно ушедшие”. Безмятежность испарялась, исчезала из моей жизни, как туман-облако над цепью северных гор и лощин, опускающийся невесть откуда и взлетающий неизвестно куда колокол слепоты, антимир полярной ночи.


Я читала про серджи, паводковые или пульсирующие ледники, про ледяные иглы кристалликов снега в воздухе, не летящие, а парящие либо плавающие, придающие пейзажу подобие картинки ненастроенного телевизора (дрожь, вибрация, мир не в фокусе), про Море Мраков и мягкую рухлядь поморских охотников.


Плохо жилось мне в ту бесконечную зиму.


— Что с вами, Лукина? — спросил меня преподаватель истории искусств.


Прежде я была одной из его любимых всезнаек.


Однажды из заднего окна плутавшего в зимнем нон-стопе трамвая заснеженный проспект показался мне трамплином, с которого не просто летят, а летят прочь, кто куда. Интересно, что в отдаленном будущем большинство моих знакомых, живших на меридианной магистрали, постоянно вспоминали именно отъезды свои: в Пушкин, Пулково, Москву, Новгород, в Прибалтику с Белорусского и Варшавского вокзалов. Словно наша Царскосельская дорога исподволь внушала “тягу прочь”. Вот и я, поселившись возле нее, обрела манию уезжать.


В зимние каникулы две мои подружки отправились в Белоруссию, под Витебск, к знакомым знакомых либо родственникам родственников; долго они собирались, приводили в порядок лыжи, звали меня; я раздумывала. На всякий случай дали они мне адрес, ежели вдруг запоздало соберусь я присоединиться к ним и в одиночку помчусь догонять их на деревню к дедушке.


Утром они уехали, днем разговорилась я с Наумовым, поведавшим мне, что Студенников убыл на дизайнерскую конференцию в Вильнюс. Прибежав домой и наврав с три короба (по легенде, должна была я отправиться к подружкам-лыжницам), нацарапала я в блокноте адреса деревни под Витебском и витебских маминых родных, наскоро собралась и укатила в Вильнюс искать Студенникова.


Путешествие, нелепого нелепей, осложнялось невероятным холодом, освещалось блистательным негреющим солнцем, отчужденно царящем на ярко-голубом небе. В Вильнюсе никаких следов дизайнерского слета я не обнаружила, зато один из студентов тамошнего художественного вуза, с завидным упорством писавший на морозе этюды (сама со школьных лет так мучилась, реалистка в митенках), высказал основанное на слухах предположение, что таковой происходит в Каунасе, куда он готов меня сопровождать. Разумеется, от сопровождения я отказалась (сопроводил он меня только в ближайшую кафешку, где давали чудный кофий со сливками) и поехала в Каунас одна. Но и там полное фиаско меня ожидало, хотя и Вильнюс, и Каунас могли бы стать подходящими декорациями моего намечтанного, сочиненного, почти происходящего, да все не дающегося в руки романа: краснокирпичный костел св. Анны, у входа в который безумная нищенка бросила мне под ноги фантик, браня меня на непонятном языке; стрельчатые окна домов в стиле модерн; кованые ограды, обведенные снегом; чугунные совы одной из парадных, деревянная на воротах музея Чюрлениса, чьи фантасмагории завораживали.


Находившись и намерзнувшись вдосталь, я с трудом сообразила, как и куда мне ехать, и загрузилась в общий вагон поезда на Витебск, куда должна была прибыть затемно, ни свет ни заря. В вагоне нас было двое: проводник и я. Выпив предложенного проводником горячего чая с рафинадом, я улеглась в одном из пустых открытых купе, укрылась двумя одеялами и всю ночь, то просыпаясь, то засыпая, видела одну и ту же чюрленисовскую звезду в окне, ледяную, зимнюю, без названия, думаю, то был Сириус, собачья звезда каникул. Иногда мне становилось страшно, я боялась воров, насильников, хулиганов, раскрыв взятый без разрешения у брата большой перочинный нож, я положила его под подушку; но ни на одной станции в вагон никто не вошел.


В ознобе недоспавшего существа грелась я вокзальной витебской бутербродной котлетою с желудевым кофе, ожидая, когда рассветет, рассвело, нашлась и улица, и квартира родных с фикусами да геранью. С одной из фотографий чинно смотрели на меня молодые прадедушка с прабабушкой. Старый хозяин ходил по половикам в валенках, старушка щеголяла в вышитой телогрейке, они обрадовались мне так, словно всю жизнь только меня и ждали, говорили, перебивая друг друга, расспрашивали, в русской их речи мелькали белорусские и польские слова, очень огорчило их мое намерение двигаться дальше, они решили, что я явилась на все каникулы.