Наталья Галкина. Пишите письма. — страница 21 из 39


В один прекрасный день я подумала, стоя на краю раскопа: сибирские золотопромышленники, должно быть, не только те, кто золото моет в горах, но и грабители скифских могил, переплавлявшие в слитки их золотых оленей. Курганы, в которых еще не шарили загребущие руки татей, в которых могло спать бронзово-тусклое золотишко, жалко было затапливать; что до пращуров-переселенцев-“утопленников”, то драгоценного металла в могилах их не ожидалось, разве только крест крестильный, кольцо обручальное, зубная коронка, пустяки; поэтому попросту пожгли кресты, чтобы не плавали по глади водной, да и все; и разделили сухопутные землепашцы да охотники участь утопших моряков всех погибших кораблей земли.


Только одна железнодорожная ночь, кажется, обошлась без снов (осталась фраза от оборвавшегося мгновенно видения неведомого персонажа: “… пересекающий нашу Азиопу Пулковский меридиан”): их начисто стерло абсолютно повторившееся въяве вагонное впечатление детства. Я имею в виду цвет реки Урал. Урал-река, текущая среди прекрасных зеленых холмов, была феерически зелена, и я не могла понять, ни теперь, ни прежде: откуда взялся этот малахитовый небывалый цвет? Его морскую зелень встречала я на черноморских полотнах Айвазовского, и больше нигде, даже и на самом Черном море не видала. Попалось мне — много позже — описание зеленого озера в горах, внутренний взор придал увиденному не мною горному озеру цвет Урала. Я потом все колечко искала с камешком непонятной празелени из-под удара Серебряного Копытца.


Мы высадились на станции (с названием, тут же забывшимся, стертым из памяти) под Красноярском, пересели на машины, поехали к лагерю экспедиции, располагавшемуся под горой Туран. С горы Туран виден был Енисей, а лагерь стоял на протоке, на ерике, и ехали мы от потерявшей для меня имя станции вдоль Енисея.


Пыталась я потом вспомнить станцию, но тщетными были попытки мои; ее топоним, должно быть, присоединился к утонувшим названиям деревенских атлантид, утопленных, преданных забвению насильно, и без этих названий язык обеднел.


Мы ехали вдоль Енисея по лесной дороге, лес перемежался полянами, кипели цветами травы, я узнавала воздух простора, подзабытый мной в Ленинграде. На очередной остановке (“в кустики, в кустики, мужчины налево, женщины направо, не путайте, кто куда”) мы оказались на земляничной поляне (я так и не посмотрела знаменитую “Земляничную поляну” Бергмана, мне рассказывали о символе остановившегося времени, найденном великим режиссером, — о часовом циферблате без стрелок, а мне казалось, что слова “остановившееся время” неточны; когда слышала я название фильма, перед глазами моими вставала полная свежих мелких алеющих земляничин полянка у Енисея), ни ягодников, ни забытого туеска, ни стеклянной кринки, только время стоп-кадра, рапида. Вдосталь навспоминавшись вкуса ягод детства, я оставила подругу и нескольких спутниц на бергмановской делянке, побрела к реке, вышла к маленькому лесному охотничьему балагану.


Балаган стоял на прибрежных камнях окном на реку, на двери замок, в замке ключ. Я вошла в полутемную комнатушку с печью, нарами, лавкой, полкой. Было тихо. Что-то кричали на енисейских плотах плотогоны, кажется, нас уже звали к нашим грузовикам, но бревна темного балагана съедали и слова, и звуки. Как водится, на полке стола неизбывной давности эстафета последующему анониму-пришельцу от предыдущего: мешочек с сухарями, солонка с солью, спички, тускло блестела кружка, возле печурки навалены были дрова. Выходя, я коснулась рукою бруса с зарубками, открыла дверь, прочитала среди нескольких имен, фамилий и дат: “Братья Абалаковы, 1929”. Подаренным в детстве братом перочинным ножичком в виде сапожка, спеша, слыша, как зовут меня, я вырезала кое-как незнамо зачем: “Инна Лукина, 1999”. Почему? Я даже в будущем своем обозримом до девяносто девятого не добралась.


Бегом пересекла я земляничную полянку, меня искали, аукали, ругали, ждали, мне протягивали руки, я забралась в кузов. Мы поехали дальше, с ветки взлетел ворон (или то была ворона? я считала, что ворон!), он летел, каркал, а ведь вороны живут больше ста лет, подумала я, он мог видеть здесь братьев, их плот или салик.


— Смотри, ворон, — сказал Евгений.


— Эка невидаль, — отвечал Виталий.


— Может, ему больше сотни? Может, он Ермака видал?


— Все тебе, Бурундучок, сказки мерещатся.


— Не дурной ли это знак? — спросила подруга.


— Знаки все дурные, — ответила я.


После нескольких километров езда в кузове стала видом спорта, достаточно утомительным, доложу я вам; мы устали, примолкли, только два бывалых эрмитажных археолога болтали о том о сем. Помнится, говорили они почему-то о сибирской смерти: об утопленниках, замерзших в снегу, отравившихся аконитом, придавленных деревом на лесосеке, убитых молнией, сгубленных таежным пожаром.


— Подъезжаем!


— Где же курганы?


— Здесь места захоронений ровные, — объяснил бывалый. — Их находят по цвету, там трава зеленее, ярче: перекрытия деревянные проваливались, гнили, наполнялись водой, на сырых местах травы свежее.


— А зачем бульдозеры? — спросила я.


— Для скорости слой земли снимают бульдозеристы. И грейдеристы.


— Разве так можно вести раскопки?


— Все, что нельзя, все то и наше. Откуда тебя, такую умную, отрыли?


— Сразу видно, что вы археолог. Отрыли, вырыли. Я свою милую из могилы вырою.


Хохот.


— Что вы смеетесь? Это поговорка.


— Это не поговорка, а неприличная частушка. Мы продолжение знаем.


— А я не знаю.


— Чего не знаешь, о том молчи.


Грузовик остановился.


На ровной площадке под горою стояла скифская каменная баба и реял пиратский флаг экспедиции: черным по желтому олешек в круге, наскальный петроглиф.


Место нашего лагеря, место раскопок не соответствовали моему представлению о Сибири, которая должна была быть тайгой, лесом: я увидела степь. Степь, голубые озера, золотая трава, белые утки. Между холмами в распадках стояли березы, дремали малые земляничные полянки, цвели пахучие желтые лилии.


Я каждый день собиралась послать свои письма Студенникову, но медлила. Почту отправляли из ближайшей деревни Сорокино, в которую ездили на грузовике. Экспедиционный адрес был краток: “Сорокино, Грачу”.


Начальник наш, Грач, в каждую экспедицию набирал мальчиков-тувинцев четырнадцати-шестнадцати лет: ему нравилось, как они работают, тихо, методично, с необычайным тщанием. Но когда подружка моя завела среди этих мальчиков любимчика и стала с ним сюсюкать (“Каракысонька, миленький, пойди сюда; хочешь компотику?”), Грач вызвал ее в свою палатку (“в свой шатер главнокомандующего”) и отчитал: “Ты с ними так не разговаривай, они не дети. У них там семьи остались, у многих уже свои младенчики имеются; они мужики”. Однажды среди тувинских тихих мальчиков вспыхнула драка, поножовщина; причины никто не знал. Двоих возили в Сорокино к фельдшеру. После фельдшера и бесед по душам с Грачом снова восстановились тщание с тишиною.


Как выяснилось позже, наш лагерь был близнечен, двойничен будущему удачливому лагерю за горой Туран в Долине царей, где в “Аржане-2” нашли неразграбленное захоронение мужа и жены (“царя и царицы”) с двадцатью килограммами золота; Грач словно бы видел за зеркалом горы Зазеркалье, чуял сквозь землю чутьем археолога-визионера: он надеялся найти эту пару тут, на нашей стоянке! Но не обманувшее его чутье все же ошиблось, их нашли не скоро, не тут, не он (его к тому времени уже не было в живых). Все сбылось, но со сдвигом, с поправкой икс нечеткой оптики миража.


Двое рабочих, киргиз и узбек, постоянно спорили, какой народ лучше. Иногда в их спор третьим ввязывался самый старший тувинский мальчик.


— У вас одна газета, да и та “Ленин с челкой”.


На самом деле газета, кажется, называлась “Ленин’с чолэм”: “Голос Ленина”.


— Ленин кто был? Кыргыз. А Гитлер кто был? Узбек.


— Узбек был хан Золотой Орды, — заметил один из проходивших мимо археологов.


— Вот и я тащусь от совпадений имен собственных и существительных! — отозвался пробегавший ему навстречу коллега. — Знаешь ты, что Хельга, то есть Олег, не имя, а титул варяжского князя?


Один из эрмитажных бойко пересказывал сюжет “Анны Карениной”:


— Хаман! — вскричала Анна Каренина и джирюр под поезд.


Я уже знала слово “хаман” — “довольно”, не путала его со словом “хаван” — “свинья”, вместо “свинство” говорила “хаванщина”.


В одном из могильников нашли греческую керамику, черепки, несколько совершенно целых горшков, словно их вчера обожгли. Из деревни приходили смотреть раскопки, в основном — женщины и дети, долго стояли молча, глядели, потом уходили. “Не лень им тащиться в такую даль”, — сказал бульдозерист Ванечка, детинушка под два метра, молчаливый, похоже, слегка пыльным мешком тюкнутый.


Вечерами мы подолгу сиживали у костра (вообще то была эпоха сидения у костров: в пионерском ли лагере, в колхозе, куда школьников, студентов и работников городских НИИ гоняли на уборку урожая, в турпоходе, в бесчисленных экспедициях граждане предавались атавистическим посиделкам, болтали, пели под гитару, цыгане поддельные советского пошиба). И пели цыганские романсы, авторские песни самодеятельных песенников, народные песни. “Поедем, красотка, кататься, тебя я давно поджидал”.


Бульдозерист сказал:


— У меня гармошка есть.


— Ты на ней играешь?


— Нет.


— Что ж ты ее с собой таскаешь?


— Она от друга.


— Зачем он ее тебе подарил, если ты не гармонист?


— Он не дарил.


— Не дарил? Краденая?!


— Он помер. Сибирской смертью. Мне его вещички перешли.


— Которой сибирской смертью? — деловито поинтересовался археолог Витя.


— Шаровой молнией его убило. Пьяный в грозу с лесосеки пошел к бабе. Мне все его вещи перешли. Гармошка, бинокль, книги. Некоторые, правда, теперь без начала и конца. На растопку пришлось. Жалел Колины вещи, но так вышло.