Вода поднималась, наступала, подневольная гневная вода превращала в дно сушу. Исчезал на глазах бинарный остров, отделявший наш ерик от Енисея, вот пропал домишко бакенщика (знаменитого тем, что в дни настающего по сюжету осложненной путями сообщения торговли сухого закона останавливал он пароходы на Енисее, подлетал к ним на утлой, ушлой задирающей нос моторке своей и покупал водку не у пассажиров, так у команды), зыбь поднялась над кронами дерев, вот заплескалось у нашего брошенного впопыхах лагеря, лизнуло набегающей волной дорогу. Я карабкалась по склону горы. В пещере стучала пишущая машинка, голос Грача диктовал невидимой машинистке: “Терзание хищником породы кошачьих травоядного копытного животного, — та-та-та-та-та-та, джик, — …право на жестокость... — та-та-та-та-та-та-та, джик, после стука отъехавшей каретки я была уже под пещерой; он продолжал диктовать: — погребения… повторяли размещение реальных людей в реальных жилищах… Рассматривая проблему аналогичности смерти и сна, великий русский ученый Мечников приводит соображения ряда исследователей, сводящиеся к тому, что сон является следствием самоотравления организма либо в связи с накоплением в мозгу продуктов истощения, уносимых кровью во время сна, либо в связи с накоплением в организме кислоты, или щелочи, или ядовитых веществ. „Аналогия между сном и естественной смертью, — указывает Мечников, — позволяет предположить, что последняя настает также вследствие самоотравления. Оно гораздо глубже и серьезнее того, которое вызывает сон…“ Погребения скифских времен отражают комплекс представлений, получивших в этнографии наименование идеи „живого мертвеца“, то есть живого трупа…”
Выше, выше, получасовой подъем время сновидения сократило на манер опытного жестокого редактора, утих голос, пропало стрекотание “Ундервуда” (или то была “Эрика”?), а вот и вершина горы, другая декорация, площадка глинистой весенней земли с чешуйками и трещинами среднеазиатского такыра, молодая трава то там, то сям, зелены кусты и деревья, я бегу по тропинке, сирень в цвету, встают из руин марсианские башни пулковских телескопов, одуванчики зацветают, разлетаются пухом, деревья желтеют, а когда подбегаю я к ступеням центрального трехкупольного здания, все бело от снега (на снегу кто-то вывел печатными буквами: ГЕРМАН ГЕРАСИМОВИЧ ЛЕНГАУЭР УЕХАЛ В ГОРОД), над дорожкой, убегающей вниз, точно петергофский каскад, воткнуты в сугроб бамбуковые палки, рядом лежат лыжи, я надеваю лыжи, трамплин обсерваторских Пулковских высот выносит меня на теряющийся в затуманенной снегом дали городской котловины Пулковский меридиан, нулевой меридиан европейской половины нашей Евразии. Я лечу над несуществующей линией картографии, ветер в лицо, лечу на север, поворот к аэродрому уже позади, памятник блокадному царству смерти еще не поставлен, его вертикальная стела не может помешать полету, направо снег и пепел Парка Победы, налево купол шапито, быстрее, быстрее, ветер поет, повторяя привычные для этих мест такты похорон и парадов, у Новодевичьего монастыря стоит ангел, монастырь снова стал монастырем, сияет купол храма, за белым лугом дымятся “горячие поля” городских свалок, у Обводного замерли бронзовые вавилонские бычища Демут-Малиновского, с крыш со звуком рвущихся парусов начинают взлетать мириады бумажных змеев, я камнем лечу вниз, с криком падаю с кровати, на меня осуждающе смотрит кот, только что наслюнявивший лапу и надраивший ею свою харизму.
Утро, дома никого, чуть лиловое освещение от заоконной дождевой тучи, все так и не так, как вчера; с неудовольствием смотрю я на прикнопленные к стене этюды Енисея: дороги между березами, ерик, Туран. Никаких этюдов я в экспедиции не писала. Кот недоволен мною, я слоняюсь по дому, слушаю пластинку, голос Ивицы Шерфези выводит с акцентом: “Клиён ты мой опафший, клиён за-лье-де-нье-лый…” Родители приходят с работы, я не узнаю их одежд, бегу, шапку в охапку, к Студенникову, застаю его на площадке с чемоданом.
— Ты приехал?
“Мы разве на „ты“?”
— Я уезжаю.
— Куда?
— На север.
— Надолго?
— Может, навсегда.
— Ты шутишь? Дай сигарету.
— Ты разве куришь?
Я не курю. Он дает мне сигарету, достает из кармана спички.
Это мой коробок, тот самый коробок из будущего, который я почти год назад машинально вытащила из кармана и отдала ему. На спичечной коробке едет на верблюде по улице Чухлая города Пинска неизвестный мусульманин, окруженный пальмами услужливого миража. Под крышкой коробка пять горелых спичек. Стало быть, ты носишь мой коробок с собою вместо талисмана, возлюбленный мой?
Он умчался, поймав такси тут же, у дома: надолго? навсегда? куда именно он ехал? что такое “на север”?
Дома сняла я со стены неизвестно чьи акварели, повесила над кроватью карту, стащила у брата стопку книг о Новой Земле, Шпицбергене, исследователях Севера.
Прощай, отснишься ты мне, страна раскопок, уйдешь, утихнут шаги жителей столицы твоей Скифополиса, отзвучит двухголосое пение Тувы, отмелькают тела тувинской борьбы, пролетят степные кони твои, сотрутся из памяти названия Страшная могила, Толстая могила, Чертомлык, Пазырык, померкнут в воображении моем виртуальные вымершие ущелья, вода которых перемешана с битумом, испарится сома жизни из лунных чаш, прижимаемых к груди мертвыми Лагаша, каменными бабами ковыльных пространств, Чак-Моолями их: все пройдет.
Я читала о зимах, Новой Земле, сибирской медлительной почте, и холод жизни, отчужденность ее, краткость, непонятность томили меня.
“Завтрашний день”, в который я перенеслась, был мне не впору. Не так покрашена была кухня, не те обои наклеены в прихожей, не те книги стояли на полках. Рядом с картой повесила я на стену подаренное братом “засекреченное” фото, цветной снимок арктических льдов из космоса, и этюд шапито с вагончиками. Приглядевшись к этюду, я для равновесия намалевала в правом углу еще один вагончик, голубой. Обнаружив его послезавтра справа от циркового шатра натуральным образом, я решила подойти и убедиться, что намалеванный мной лишний вагончик материализовался.
На ступеньках вагончика сидел карлик, большеголовый, высоколобый, коротконогий, короткорукий, с красивыми карими глазами и бородой с портрета Эль-Греко. Карлик церемонно поздоровался. Я спросила его, давно ли тут этот фургон.
— Со вчерашнего дня, — отвечал карлик. — Цирк лилипутов прибыл. Он завершит нынешние гастроли шапито.
— Так вы приехали с цирком лилипутов?
Карлик, кажется, обиделся.
— Я не лилипут, — произнес он важно. — Видно, вы ничего не понимаете в проблемах нанизма. Я — карлик, значительно выше лилипутов, да и не похож на них. Живу рядом, мы дружим. Когда они приезжают, а они уже приезжали год назад и три года назад, я хожу к ним в гости.
— Так этим летом они не выступали?
— А вас этим летом тут не было? Нет, не выступали. Вы, видать, школьница, летом отдыхали на даче, так?
— Я студентка, летом подрабатывала в экспедиции.
После паузы, не зная, что сказать, я спросила:
— А вы летом где отдыхали?
— Летом, — отвечал карлик с достоинством, — мы с женой всегда отдыхаем на берегах Пряжки.
Вразвалку слез он со ступенек.
— Хотите на представление лилипутов?
— Хочу! — вскричала я.
Карлик был очень доволен.
— Нате контрамарку, — сказал он царственно, одаривая меня белым квиточком бумаги. — Место прекрасное, третий ряд.
И пригласил меня (“после окончания представления, в темный миг безлюдный”) посидеть с ним и с лилипутами у вечернего костра “на дальнем краю пустыря”.
В Парке Победы, куда побрела я выкурить (не без отвращения) сигарету, неожиданно встретился мне Наумов.
— Я думала, вы не любите Парк Победы.
— Я и не люблю. Все надеюсь притерпеться. Мне мешает аура крематория заводского, огорода на могилах. Я просто иду пешком от знакомых с Космонавтов. А вы какими судьбами — без почтальонской сумки, одна-одинешенька, с цигаркой? Вид у вас как у девушки, которая раньше времени пришла на свидание.
— Только вид. Студенников уехал на север. Поклонникам отказываю. Однако живу в волшебной божественной стране любви, лучшей стране мира, полной чудес.
— Когда любовь становится богом, она становится бесом.
— Слова сии уже от Студенникова слышала. Он считал, что, ежели он мне этого не скажет, не скажет никто. Все неправда. Опять обманул меня. Вот ведь вы говорите.
— Ну вот, слезы на глазах. Что такое, полноте.
— Здесь, на меридиане, всегда ветер, потому и слезы.
Он внезапно рассердился, по обыкновению, ни с того ни с сего.
— Дался вам этот меридиан. Вам и дела до него нет. Две его ветви, северная и южная, уходят для вас в бесконечность. Ну, разве что речь может идти о его отрезке… между нацелившей в небо телескопы обсерваторией и шпилем с ангелом-флюгером, указующим в небо метафизическое.
— Какой-то ужас — ангел-вертлюг. Может, это вид научного святотатства?
— Может, поворачиваясь, ангел при любом ветре горожан крылами защищает.
— Зачем ему вообще вертеться? Что он, золотой петушок?
Тут подошел мой знакомый Шура Ширман, молодой актер, поздоровался, желая со мной поболтать; Наумов стал откланиваться, но я задержала его.
— Послушайте, а ведь под шпилем, под золотыми крыльями, на меридиане, все русские цари спят…
— Не все, последнего нет.
— В конце двадцатого века прах царя, царицы и царевен (кажется, только одна царевна да царевич не сыщутся) достанут из уральских штолен, чтобы похоронить в соборе Петропавловки.
— Откуда вы это взяли? От Константина нашего? Кстати, я все в толк не возьму: он своих покойников по-христиански с отпеванием перепогребает или просто с почетом с места на место перезакапывает? Ох, забыл, забыл про ваши отношения с будущим временем… Кстати, вы не замечали, что кладбище — место, где адресом человека является время?