Наталья Галкина. Пишите письма. — страница 31 из 39


Так же, как Студенникова, мечтала я увидеть во сне большое северное сияние, читала на ночь бесконечное количество его описаний, но и “улыбка Арктики”, как возлюбленный мой, не желала посещать моих сновидений.


“Форма гигантских лучей, — читала я, — напоминала старинные двуручные мечи. Сквозь них просвечивали звезды, и казалось, что какой-то искусный мастер затейливо украсил эти дорогие мечи алмазами. Как завороженный, наблюдал я за фантастическими мечами. Время от времени они то сближались, то вновь отдалялись друг от друга, словно некий великан, скрывшийся за горизонтом, держал их в руках и сравнивал — который лучше…”


“С востока на запад, — читала я, — легла широкая светлая дуга. Концы дуги не то рассеивались, не то скрывались за облаками, не достигая горизонта. Дуга слегка померкла — и заиграла на севере. Из-за горизонта выплыло небольшое светящееся облачко, слегка вспыхивающее лиловым; и вдруг, сильно вытянувшись, покрылось оно яркими трепещущими лучами, превратилось в широкую ленту, извивающуюся по всей северной части неба и наконец принявшую форму буквы S. Буква вывернулась, мгновенно обросла бахромой, превратилась в занавес.


В ответ и южная дуга стала занавесом, оба занавеса двинулись друг к другу, рассыпались на тысячу тысяч лучей, лучи сошлись в зените в корону, горящую, сверкающую. В мгновение исчезла и корона; на темном небе остались только яркие звезды”.


Меня ничуть не удивило, что северное сияние написало на небе именно букву S, первую букву его фамилии.


В своем блокноте из будущего нашла я отрывок из воспоминаний узника Соловецкого лагеря священника Анатолия Правдолюбова, находившегося в заключении вместе с отцом, воспоминаний, поразивших меня: “Кто опишет красоту летней ночи соловецкой, нежнейшие переливы красок заката и восхода солнечного?! Или кто может передать красоту зимних пылающих полярных сияний?!


Однажды видел я страшное и редкое сияние. Вообразите черное солнце с широкими лучами на огненно-красном фоне. Зенит неба — небольшой черный круг, от которого лучи расширяющиеся черные расходятся до самого горизонта, а фон — огненный. И ничто не колышется. Четкая, будто начертанная двумя цветами туши, картина. А потом — быстро наступивший полный мрак. Страшно!”


Слегка помешавшись на эскимосском “танце душ усопших”, декартовском “отраженном блеске полярных ледяных масс”, галлеевском “магнитном истечении у Северного полюса”, ломоносовской “материи световой от происшедшей на воздухе электрической силы”, я решила изобразить северное сияние (и непременно с буквой S!) на одной из курсовых клаузур. Опус мой сильно отличался от реалистических картинок и коллажей моих сокурсников; за его эфемерные образы получила я первую в своей жизни двойку по композиции. Разумеется, я считала ее незаслуженной, плакала среди заснеженных дерев Летнего сада, снег падал и падал, пока не превратился в моем воображении в письмо Студенникова с севера, однако шифр послания, написанного симпатическими чернилами белым по белому, его безмолвие и бессловесность удручали меня.


— Что за сомнамбулический вид? — спросил Наумов. — Что с вами, письмоносица?


— Блуждаю в снегах, — печально отвечала я. — Настоящих и вычитанных. Все, что я сейчас читаю, утопает в сугробах. Выхода нет, полярная ночь, на собаках из нее не уехать, самолеты не летают. Косоуров прежде бывал в лагерной полярно-заполярной шарашке, а теперь и он, и его дом заплутались в снегах, как альпинисты на спуске…


— Да, да, — покивал Наумов, — да, охотно верю, знаю. Зима — это лабиринт.


Зима усердствовала, снег падал, мой фасадно-потемкинский проспект резвился в отнорках зимнего лабиринта. Фабрично-заводские свалки превращались в снежные горы, дворы — в катки, тупики — в глетчеры, маленькие ледопады струились из водосточных труб. Особо труднопроходимым стал путь к заветной полупропавшей квартире, поскольку подвал, через который я к ней следовала, время от времени затапливало, я преодолевала мостки через лед с кипятком и пост матерящихся сварщиков, кричащих друг другу: “Труба, падла, опять ползет, вари дальше!”


В моих снах Абалаков маленькой полудетской лопаткой откапывал заваленных снегом товарищей, в их числе был и его отморозивший руки брат.


Заставкой к снам и пробуждениям теперь служил краснокирпичный дом, похожий на один из корпусов за подвалом со сварщиками, вот только дом-сон стоял на волнах, обращался ко мне подобно сказочной избушке-перевертышу то одним, то другим фасадом, то торцом.


В одном из дворов яви путь мне преграждал сугроб с оголовком бомбоубежища, сугроб-гора, огибая которую справа я попадала на ненужную мне незнакомую улицу, а слева — в безымянный переулок; по гребню, прямо, мимо зарешеченных окошек оголовка, как мне и надо было бы, я пройти не могла: склоны монблана превращены были в крутые ледяные дорожки саночно-лыжно-фанерной мелюзгою.


Но за три дня нагонного ветра, коему предшествовал день южного ветродуя со стремительной оттепелью, лабиринт зимы растаял, исчез, за институтом Фонтанка вышла из берегов, ржавая жесть слетала с кровель, мы сбегали с занятий смотреть наводнение.


— Ин-на! — кричал мне сквозь ветер один из самых чудаковатых студентов нашего потока. — Ты, говорят, на Средней Рогатке письма разносишь? Я ведь там теперь живу неподалеку, на Космонавтов, приходи на новоселье, оно же смотрины невесты.


Он нацарапал адрес на клочке пробной бумаги в акварельных разводах и умчался, таща планшет с натянутой бумагой, планшет парусило, ветер вырывал его из рук студента, играл в свою игру.


Припася на новоселье подарок, я тем не менее забыла про приглашение, вспомнила наутро, вскочила ни свет ни заря, понеслась во тьму. Ветер стих, город был во власти сухого мороза, я села в троллейбус, надеясь достучаться до спящих с похмелья хозяев, выпить с ними по рюмочке, если они не выхлобыстали все накануне, запить горячим чаем-получифиром и в веселой помятой компании прибыть на живопись, где дела мои шли не лучше, чем на композиции: я впала в зелено-голубой период, влюбившись в живопись Павла Кузнецова; сокурсники были от моих акварелей в восторге, что не помешало кафедре живописи влепить мне вторую двойку за семестр.


Полусонная, в холодном троллейбусе, дотрюхавшем до проспекта Космонавтов, обнаружила я, что адреса новосела со мной нет, вышла, не доезжая до кольца, озиралась в полурассвете безлюдного незнакомого района. Рыжая жесткая трава стояла в инее, я пошла по ней через поле-пустырь туда, где, по моему представлению, маячили вдали задние фасады вторых дворов Московского. На пути стояла заброшенная, безжизненная, обнесенная бетонным забором электростанция с сюрреалистическими переплетениями проводов, изоляторами, лесом столбов и ажурных стоек электропередач, с доминантой-домом, узким, высоким, темным. В окне третьего этажа замелькал изумрудно-зеленый визионерский огонек, словно кто-то сигналил с болот баскервилльской собаки. Я загляделась было на огонек. Меня отвлекли хрупающие по заиндевелой траве шаги.


Ко мне подходил, видимо, шедший с Космонавтов моим маршрутом человек с ружьем.


— Вы сторож? — спросила я.


— Почему сторож?


— Ну… вооруженная охрана… ВОХР…


— Что тут охранять? Электростанция заброшенная. Ружье мне только что подарили.


— Зачем?


— Людям оно по наследству досталось, они боятся со страху кого-нибудь подстрелить невзначай, а я охотник, турист. Что вы так на меня смотрите?


— Вы на Сорок первого похожи, на Говоруху-Отрока, белого офицера из рассказа Лавренева.


— Да, мне говорили. Я, знаете ли, в армии служил на Камчатке после института. Сапоги дареные, тонкие, легкие, фуражку заломил; послали в соседнюю военную часть с поручением, так там, меня увидевши, человек из штаба аж вскочил, затрясся, побагровел; я, говорит, вот точно таких в восемнадцатом году в расход пускал. На самом деле и дед мой, и прадед, и прапрадед в дореволюционные времена были царские офицеры, и не просто офицеры — адмиралы.


— О! да вот же вы на кого еще похожи — на памятник Нахимову!


— Нахимов нам был родственник, — отвечал человек с ружьем.


— Вы тут живете неподалеку?


Он кивнул.


— Скажите, что за огонек зеленый баскервилльский в доме на электростанции в окошке мелькает?


— Огонек и вправду видим время от времени. Чаще всего — не к добру. Шутка. Не знаю. Не иначе как нечистая сила на сходки собирается. Цвет гнилушечный, фосфоресцирующий, подходящий. Может, у них тут свой путевой дворец.


— К настоящему путевому дворцу с ЛИАПом я правильно иду?


— Азимут верный. Вам вон туда.


— Какой у вас интересный рюкзак. А что в рюкзаке? Вы в турпоход или из турпохода?


— Рюкзак абалаковский, в нем жаканы на лося к ружьишку в придачу, какой турпоход, жена ждет, на работу опаздывает, дочка приболела, я отгул взял.


— Рюкзак абалаковский? Слышали об Абалакове? Что вы о нем знаете?


— Кто же про него не слышал? Великий альпинист. Утонул в ванне. Такой парадокс. В горах в сложнейших ситуациях выживал.


— Разве можно утонуть в ванне вдвоем ночью в чужой коммуналке?


Он остановился.


— Вот как? Стало быть, произошла одна из наших местных исторических историй, так сказать. Вы, милая девушка, меньше говорите, что в голову взбредет, незнакомым людям.


Рассветало, заиндевелая белая трава хрупала под ногами, брякали алые трамваи на трамвайном кольце. На ступенях ажурной церкви сидел Косоуров в лыжном костюме и в лыжной шапочке.


— Что вы здесь делаете?! — я улыбалась ему, рот до ушей, хоть завязочки пришей.


— Думаю, — ответствовал он.


Дом Косоурова нашелся в ближайшем околотке, скромненько стоял, курьих ножек не выказывал, хотя отъехал от прежнего места своего на квартал. Улица теперь называлась Алтайской, могла бы называться Памирской или Альпийской, ждала, когда в следующем хронотопе упрется в нее переулок Дыхтау или ответвится от нее тупик Коммунизма.