За круглой стойкой места было много, и мы расположились правильным равнобедренным треугольником. Каждый видел двух других. Слева — Наталья, справа — Б. Он жует, она — вроде сияет, глядя на меня, не пойму. На кого она глядит? Я верчу дубово-граненый общепитовский стакан. На дне болтается немного пива, налитого братом. Совсем отказаться было неудобно, он мог, пожалуй, обидеться. Я кручу стакан, Б. уплетает за обе щеки. Он никогда не давится… А жрать хочется — вот-вот слюна, как у собаки Павлова, пойдет. Б. уплетал, умудряясь, в перерывах между своими троглодитскими заглатываниями, изощряться перед Натальей в остроумии.
Еще секунда, и я бы ушел. Она глянула на меня. Я не могу ни сейчас, ни потом передать, что было в этом взгляде. В нем было все. В нем был я, только я, один я. Глубина, обещание исполнения любых желаний и еще много-много всего, чего ни пожелает моя глупая головенка. Дурак мой Б. сиял, думая, что она от него уже без ума и второй сет он выиграл; да и я не дальше ушел внутри, думал, что так и есть. Ничего мне ее этот взгляд толком не объяснил. Ни во что я не верил, да тогда и поверить не мог. Кто сразу верит в свалившееся нежданно-негаданно им на голову счастье? Я был несчастный человек. А они вообще ни во что не верят.
Наконец-таки Б. насытил свою утробу. И мы вышли из кафе, мой стакан так и остался недопитым. Обычно я все допиваю.
Наталья вежливо, по-зимнему, попрощалась с Б. Я чмокнул его в подставленную сытую щеку, и мы направились в разные стороны.
Она начала первой.
— Санечка, глупый, ну что ты надулся, как маленький бычок? Это совсем не серьезно. Он твой брат, тем более родной. И понравился он мне или нет, я должна себя вести как полагается. Достаточно, что я в поликлинике бзыкнула и ушла во двор. Есть такое понятие — такт. В чем брат виноват? Ну, глупыш, не обижайся. — Она остановилась среди улицы и повернулась лицом ко мне. Она оправдывалась. Ничего себе! Почему, со всеми моими фокусами, она до сих пор не послала меня к черту? Этому обстоятельству я буду удивляться все время. Удивляюсь и до сих пор.
Потом лицо ее стало клониться, приближаясь, ко мне. Вдруг, что-то вспомнив, она отпрянула, улыбнулась ласковой улыбкой. Ее улыбкой. И еще раз повторила:
— Санечка, право, это несерьезно, не дуйся. Если я тебя нечаянно обидела — прости.
Осел Санечка, наконец-таки, пришел в себя и осознал: Наталья, его Наталья, его богиня, сошла с пьедестала и просит у него, у подставки, прощенья. Он никчемно и ненужно засуетился, забормотал что-то пустое, поскользнулся и упал, попкой прямо в снег. Все развеселились. Она быстро протянула ему свою теплую ладонь. Рука оказалась странно крепка. Она и потом всегда протягивала ему свою чудесную, все обезболивающую руку: в большом и маленьком, в хорошем и плохом.
Не могу себе объяснить абсолютно ничего. Пока она со мной, я как теленок. Несу какую-то чушь и чепуху, совсем не соображая. Как только остаюсь один — начинается страх. Неосознанный, непонятный и жуткий страх. Пью эфедрин. От этого еще хуже. Все время тянет курить. Мысли концентрируются только на ней, в центре фокуса она — Наталья. Когда ее нет, я заранее строю наш разговор. Сочиняю свои фразы. Оттачиваю их. Изощряюсь. Пытаюсь придумать ее вероятные ответы.
«— Наталья, я звонил тебе вчера. Он снял трубку.
— Ничего страшного, Санечка. Нужно было позвать меня к телефону. Он ничему уже не удивляется…
— В смысле?..
— Как-нибудь объясню потом. Лучше звони мне всегда с девяти утра. Он уходит на работу.
— А можно ровно в девять? — острю я.
— Тебе все можно. Ты же маленький мальчик. — Кажется, она смеется.
— Наталья, тебе нравятся ребята из группы „Эмерсон Лэйк энд Палмер“?
— Трудно сказать. Я не люблю шумную музыку, но последний их диск неплохой.
— Ты знаешь, я их никогда не любил, как вообще весь рок, но „Битлз“ и „Эйби Роуд“ — это прекрасно. Такая напевность, лиричность и, главное, такая вариативность музыки, что и про себя напеть трудно. А как тебе Армстронг?
— С Фитцджеральд они чудо. Особенно „Порги и Бесс“. Мне подарили знакомые альбом этой оперы.
— А что насчет Тони Зейлера? — Я меняю тему.
— Это бог. Я когда-то сама пробовала скакать по горам. Но кончилось это печально, вывихнула ножонку.
— Ты смотрела „Большой приз“?
— Да.
— И как?
— Одним словом не объяснишь. Мне очень понравился Пит Арон. Герой, тип шестидесятых годов, великолепный мужчина. Чудесная роль.
— Ты никогда не смотрела чехословацкую фотографию, журналы?
— Почему же? Пару лет мы даже выписывали ее.
— Там есть совершенно гениальные снимки. Например: морда издыхающей, упавшей на дерби лошади, наплывающая крупным фактуражем на полные слез голубые глаза наездника.
— Да, Санечка, особенно гениален „фактураж“ морды и голубые глаза, — она звонко рассмеялась.
— Наталья, почему тебя не удивляет, что я прыгаю с мысли на мысль?
— Я догадываюсь, милый, почему.
— И все же спроси…
— Санечка, почему ты такой разнобойный?
— Хо-чу-всё-зна-ть, — с расстановкой сказал я и дико заржал.
— Что с тобой, почему ты так дико смеешься?
Я с трудом успокоился:
— Раньше с Б. мы часто представляли себе такую картинку: я стою с молотом и, как в киножурнале, бью с чувством, с толком, с расстановкой своего папу по голове. Голова выполняет роль наковальни. А Б. в это время, спокойно и мерно отбивая такт ногой, декламирует сакраментальное „Хочу! Все! Знать!“.
Она засмеялась, потом добавила:
— Бессовестные! Два здоровых лба, занимаетесь такими глупыми вещами.
— Ну, это же шутка.
— А я думала всерьез…
Мы говорили обо всем, мы говорили ни о чем.
— Санечка, ты позвонишь мне завтра утром. Хорошо? — голос мягкий-мягкий, почти грудной.
Я смущаюсь:
— Да, да, конечно. О чем ты спрашиваешь».
Она всегда будет спрашивать меня. Каждый раз, прощаясь, она задавала один и тот же вопрос. Немного разные оттенки, интонации, немного переставленные слова: позвоню ли я? Неужели она сомневалась, неужели она даже думать могла об этом. От одной этой мелочи я был счастлив. Я мог упорно и стойко ждать следующего свидания.
Девять утра, я дефилирую у автомата. Я воспринял так же серьезно ее разрешение звонить ровно в девять, как она серьезно дала его. Я не мог позволить себе роскоши звонить ей минутой позже, услышать ее голос позже, без которого я уже не мог. С ее именем я ложился, просыпался, вставал, дышал и жил. Прошла только без году неделя, а она стала для меня… Я не говорил ей ни о чем. И не скажу никогда. Все что нужно, увидит сама. Правда, при такой маскировке такого разведчика, как я, невозможно что-либо увидеть.
— Доброе утро, Наталья.
— Утро доброе, Санечка. По тебе можно часы сверять.
— Пунктуальность — вот что отличает нашего несгибаемого современника.
— Это чудесно, — ответила она и вздохнула.
— Что так тяжело?
— Бог не дал.
— Чего?
— Пунктуальности и точности.
— Это не самое главное. Не переживай.
— Стараюсь. Держу себя в руках, — ответила она.
— Буду ли я иметь счастье лицезреть тебя, Наталья? — Нет, не мог я простым русским языком попросить ее о встрече. Что-то внутри не позволяло, сдерживало. Вот идиотская натура, или, правильнее сказать, натура идиота. Как сказал бы мой брат Б.: дегенерат! Какая разница, что в лоб, что по лбу.
Она сразу ответила:
— Я сегодня целиком и полностью в твоем распоряжении. Отмела все свои дела на день грядущий… следующий и после следующий. Ты не доволен? — голос озаботился сразу.
В горле у меня что-то перехватывает. Что бы это, интересно? Сочетание «я полностью в твоем»… Я не привык, я горд, меня распирает от радости. Но я боюсь того времени, когда она будет частью, а не полностью в моем распоряжении. И даже не частью… Я могу распоряжаться ею. Полностью. Какая-то козявка! (Цитирую по брату.) Наверно, она чувствует, как я замираю, когда спрашиваю, увидимся ли, и отвечает быстро, не раздумывая.
На ЦТ на Горького, где мы получаем корреспонденцию и где нас знают все в окошке «до востребования», я приехал без десяти десять.
Наконец-таки драгоценный мой прародитель прислал перевод на энную сумму рублей. Господи, хоть поем как человек. Забыл, как это делается.
Жду, она опаздывает… как всегда. Я уже вправе добавить это так мало и так много значащее слово. Солнце взошло: она вошла в холл Центрального Телеграфа. Один из двух стоящих пижонов изрек величественно:
— Очень даже ничего. Только ножки не так чтобы…
Дурак, господи, какой феноменальный дурак! При чем тут ножки. Неужели ее можно расчленять на ручки и ножки, препарировать на губки и зубки. Она — целое, целая, кусок, сплав какого-то непонятного мне божественного мрамора. Она, как я называю это — оно.
Мы выходим на шумную улицу имени Максима Горького.
— Наталья, времени сейчас двадцать минут одиннадцатого утра.
Она все понимает с полуслова. Вернее, с четверти.
— Первые упреки, — улыбается она. — Нехорошо, Санечка, попрекать женщину такими пустяками, тем более я тебе говорила, что точность не моя добродетель. Они начисто у меня отсутствуют. Какие еще у тебя недовольства?
— Извини. Чисто нервное. Я думал, что ты не придешь.
— Глупый, почему тебе приходят такие мысли, и потом, свое слово я всегда сдерживаю.
— Вот что отличает нашу несгибаемую Наталью.
— Почему несгибаемую Наталью? Я похожа на жердь, да?
— Что ты! Просто меня могут выносить только несгибаемые. Ты ела с утра?
— Ой, Саня, я совсем забыла: надо было тебе притащить пару громадных бутербродов. Но я так закрутилась. Ты мне дал очень мало времени для сборов…
Я — ей — дал. У меня что-то поплыло в голове. Мне снова стало страшно. Я потеряю ее, рано или поздно, скорее, это будет рано. Не в силу того, что я стану еще хуже, а она еще лучше, — просто в силу обстоятельств. Тех самых — пресловутых обстоятельств. Из которых складывается «своеобразие текущего момента». Раньше я не осознавал, что есть для меня женщина. И только когда та или иная уходила, расставшись со мной, я начинал задумываться, анализировать, размышлять. И соображал только post factum, насколько необходима мне была та или другая или не необходима. Чаще лучших из них бросал и оставлял я сам, не сознавая. Время, к сожалению, необратимо. Это не моя вина. Возврата к прошлому не бывает. Но все прошлое было ничто. Они были никем, по сравнению с ней.