Нации и национализм после 1780 года — страница 33 из 46

идее общего государства всех мусульман субконтинента, пришлось в 1971 году смириться с отделением Бангладеш. Когда же индийская политика перестала быть монополией узкого слоя англизированной или европеизированной элиты, ей пришлось столкнуться с требованием административного деления по языковому принципу, о чем прежде никто в национальном движении и не помышлял. (Впрочем, некоторые индийские коммунисты начали обращать внимание на эту проблему незадолго до начала Первой мировой войны).[233] Именно благодаря соперничеству между местными языками официальным языком Индии до сих пор остается английский, хотя говорит на нем лишь ничтожная доля 700-миллионного населения страны: все прочие национальности не желают соглашаться с господством хинди, родного языка для 40% граждан. Версальский мир обнаружил еще один неизвестный прежде феномен: географическое распространение национальных движений и отклонение новых от европейского образца. Официально державы-победительницы сохраняли верность вильсоновскому национализму, а потому для всякого, кто провозглашал себя выразителем чаяний какого-нибудь угнетенного или непризнанного народа — а подобные лица во множестве осаждали главных миротворцев — было вполне естественно ссылаться на национальный принцип, и в особенности — на право наций на самоопределение. И все же это было чем-то большим, нежели просто выигрышным аргументом. Вожди и идеологи антиколониальных движений совершенно искренне использовали язык европейского национализма, усвоенный ими в Европе или от европейцев, даже если он не годился для описания ситуации в их странах. А когда вместо радикализма Французской революции главной идеологией вселенского освобождения стал радикализм революции Русской, право наций на самоопределение (ныне канонически сформулированное в сталинских работах) уже смогло достигнуть тех слоев, которые оставались недосягаемыми для лозунгов Мадзини. В Третьем мире (как его стали называть впоследствии) освобождение понимали теперь как «освобождение национальное» или, в марксистских кругах, «национальное и социальное». Однако и здесь действительность не совпадала с теорией. Реальный и все более мощный освободительный импульс заключался в ненависти к завоевателям, господам и эксплуататорам (которые, помимо всего прочего, воспринимались как чужаки по цвету кожи, одежде и образу жизни), или к тем, в ком видели их приспешников. Настроения эти были по своей природе антиимпериалистическими. Если же среди простого народа и существовали тогда протонациональные чувства — этнические, религиозные или какие-либо иные, — то они отнюдь не способствовали росту национального самосознания, но, скорее, служили ему помехой, и именно к ним охотно апеллировали колониальные владыки в своей борьбе с националистами. Отсюда постоянная критика имперского принципа «разделяй и властвуй», имперского покровительства трайбализму, коммунализму, — словом, всему тому, что разделяло народы, которые, по мнению националистов, должны были выступать как единая нация (однако на практике вели себя иначе).

Кроме того, если исключить немногие относительно устойчивые государственные образования (например, Китай, Корею, Вьетнам и, пожалуй, Иран и Египет, которые, будь они европейскими, попали бы в разряд «исторических наций»), обнаружится, что подавляющее большинство территориальных единиц, за независимость которых боролись так называемые «национальные движения», либо представляли собой прямые продукты империалистической экспансии, в нынешней своей форме существовавшие, как правило, не более нескольких десятилетий, либо были признаны скорее религиозно-культурными зонами, нежели чем-то таким, что в Европе могло бы называться «нацией». Сами же борцы за свободу были «националистами» только потому, что усвоили западные теории, превосходно обосновывающие необходимость свержения чужеземной власти; но в любом случае они составляли в своих странах лишь незначительное меньшинство, главным образом, из местных evolues[234]. Что же касается культурных или геополитических движений, вроде панарабского, панлатиноамериканского или панафриканского, то последние не являлись националистическими даже в этом, весьма узком смысле слова; они были национальными, пусть даже некоторые виды идеологии империалистической экспансии, зародившиеся в сердце Европы, например, пангерманская, могли обладать определенным сходством с национализмом. Подобные теории представляли собой совершенно искусственные построения, создававшиеся теми интеллектуалами, которые не имели возможности опереться в своих спекуляциях на какое-либо реальное государство или нацию. И первые арабские националисты появились скорее в османской Сирии, представлявшей собой как страна нечто весьма смутное и неопределенное, а не в Египте, где национальные движения имели в большей степени собственно египетскую ориентацию. Как бы то ни было, подобные движения отражали, в сущности, лишь тот бесспорный факт, что лингвистическая подготовка лиц, получивших образование на языке широко распространенной культуры, делает для них доступными интеллигентные профессии в любой точке данного культурного региона, — обстоятельство, до сих пор весьма облегчающее жизнь латиноамериканским интеллектуалам, большинство которых в определенный момент своей карьеры может оказаться в политической ссылке; или палестинцам-выпускникам университетов, без труда находящим себе работу в обширной зоне от Персидского залива до Марокко.

С другой стороны, территориально-ориентированные освободительные движения были вынуждены опираться на те элементы общности, которые успела привнести на данную территорию колониальная власть, поскольку иного рода единством или национальным своеобразием будущая независимая страна очень часто попросту не обладала. Единство, навязанное завоеванием и деятельностью колониальной администрации, могло в конце концов породить народ, сознающий себя «нацией,» — подобно тому, как существование независимого

государства формировало порой у его граждан чувство национального патриотизма. Французское владычество после 1830 г. и, что важнее, борьба против него — вот единственный опыт, который превращает Алжир как страну в нечто целостное; тем не менее, мы вправе полагать, что Алжир утвердился теперь в качестве единой нации, по крайней мере, столь же прочно, как и вполне «исторические» государственные образования Магриба, например, Тунис и Марокко. Еще более очевидно, что именно общий опыт сионистской колонизации и экспансии создал палестинский национализм, связанный с территорией, которая вплоть до 1918 года даже не имела сколько-нибудь заметной региональной идентичности в пределах тогдашней турецкой южной Сирии. Всего этого, однако, недостаточно, чтобы государства, возникшие в ходе деколонизации (главным образом после 1945 г.), могли с полным правом называться «нациями», а движения, приведшие к деколонизации (если предположить, что последняя стала ответом на потребности настоящего или предугаданные потребности будущего), — движениями «националистическими». О тех процессах, которые протекали в зависимом мире в позднейшую эпоху, речь пойдет ниже. Мы же вернемся на родину национализма, в Европу.

Преобразование политической карты континента по национальному принципу лишало национализм его освободительного и объединительного содержания, поскольку для большинства наций после 1918 года подобные цели были уже в основном достигнуты. Теперь европейская ситуация предвосхищала до известной степени то положение, в котором оказался после Второй мировой войны политически деколонизированный Третий мир, а кроме того, имела определенное сходство с Латинской Америкой, этой лабораторией раннего неоколониализма. Политической независимости территориальные государства в целом добились, а значит, стало гораздо сложнее упрощать или затушевывать будущие проблемы, откладывая их анализ вплоть до обретения независимости или самоопределения, которые, как теперь можно было ясно понять, отнюдь не решали их все автоматически.

Какое же наследство оставил прежний освободительный и объединительный национализм? Во-первых, для большинства национальностей оставалась проблема меньшинства, живущего за пределами соответствующих национальных государств (венгры в Румынии, словенцы в Австрии); во-вторых, — проблема национальной экспансии подобных национальных государств, осуществлявшейся за счет иностранцев или собственных меньшинств. Естественно, некоторые национальности как в западной, так и в восточной Европе своих государств по-прежнему не имели (каталонцы, македонцы). Но если до 1914 года типичные национальные движения были направлены против государств или государственных образований, воспринимавшихся как многонациональные или наднациональные, — вроде Габсбургской или Османской империй, — то после 1919 года их противниками в Европе становились главным образом государства национальные. А следовательно, эти движения почти неизбежно были не объединительными, а, скорее, сепаратистскими, хотя сепаратистские цели и устремления могли смягчаться политическим реализмом или, как в случае с ольстерскими юнионистами, маскироваться чувством преданности какой-то другой стране. Но это не было чем-то новым. Новым стало то, что в номинально национальных, а фактически многонациональных государствах Западной Европы подобные настроения принимали теперь политические, а не преимущественно культурные, как прежде, формы, хотя некоторые из этих новых националистических организаций, например, Уэльская и Шотландская национальные партии, возникшие в межвоенный период и едва вступившие в «фазу В» своей эволюции, еще не имели массовой поддержки.

В самом деле, национальные движения малых народов Западной Европы (если отвлечься от Ирландии) до 1914 года ничем особенным себя не проявили. Баскская Национальная партия, после 1905 года добившаяся определенного влияния в массах, а в 1917–1919 гг. одерживавшая практически полные победы на местных выборах (не голосовали за нее лишь пролетарии Бильбао), представляла собой нечто исключитильное. Ее молодых активистов прямо вдохновлял ирландский революционный национализм 1916–1922 гг., а ее массовую базу расширила централистская диктатура Примо де Риверы, а затем е