старая интеллигенция с ее интересами и потребностями, с научными и религиозно-философскими обществами, толстыми журналами, «Русскими Ведомостями». Новые времена — новые песни.
Не скрою, в этой новой атмосфере и сам я подчас начинал себя чувствовать словно чуждым, далеким, слишком старомодным человеком. Тоже «человеком заката». Словно за бортом жизни, за бортом истории… И в сознании, своеобразно преломляясь, звучало тогда тютчевское:
Как грустно полусонной тенью
С изнеможением в кости
Навстречу солнцу и движенью
За новым племенем брести!..[351]
И думалось, — что же, будем, подобно Лаврецкому, приветствовать «племя молодое, незнакомое». Пусть ищет свое солнце, как мы искали (и ищем?) свое. Роптать не станем никогда. Да и нечего роптать: разве не все пути ведут в Рим и разве солнце, в конце-концов, не едино?..
Как бы то ни было, революция, несомненно, обзавелась социальным кислородом. У нее есть свои верные батальоны, на которые она может положиться при всяких обстоятельствах и в любом отношении. За границею часто говорят о «казенных демонстрациях», о «подстроенных народных протестах» на улицах Москвы. Я убедился, что власть имеет возможность в любой нужный момент организовать весьма внушительную манифестацию, которая будет вместе с тем вполне «искренной». Рабочие московского района в своей подавляющей массе настолько сжились с революцией и вжились в нее, что преданы ей за совесть, а не за страх. Они — аутентическая аудитория революции. Они выйдут на демонстрацию с искренним чувством и будут «протестовать» и «торжествовать», когда это нужно, от горячего, чистого сердца. Революционное воспитание и тренировка диктатуры сделали свое дело. Масса чувствует себя правящей и тогда, когда она управляема. Это ли не здравая диалектика власти? Это ли не логика революции?
Конечно, рабочие — одно, а советские чиновники — другое. У этих психология сложнее. Бывает, когда и служилое сословие Москвы выходит на улицу для восторгов или протестов. Тогда их стиль естественно меняется. Но, повторяю, в распоряжении правительства всегда имеются достаточные и верные кадры для демонстрации подлинных проявлений народного гнева и народной любви. Пусть капризен народный гнев и зыбка народная любовь, — все же это фактор…
Аппарат власти налажен. Непосредственное окружение ему благоприятно. Разумеется, ему не изменить ни больших законов экономики, ни законов истории. Ему приходится быть гибким. И именно практичность, трезвость новых людей позволяет им успешно учиться у верховной наставницы и общей нашей правительницы — всемудрой и всемогущей Жизни.
Иллюзии гибнут — Идея пребывает…
(Вечер).
6-го августа.
Тайга. Проезжаем тайгу у Нижнеудинска. В открытое окно смотрит хмурый лес: сосны, лиственницы, березы. Моросит легкий дождичек. Хорошо. Благодать… Стога сена только что собранного… Две лошаденки у костра… Косари… Белый ковер ромашек… Розовые цветы, нарядные… Быстро мелькают деревья… Сибирь.
Вчера, поздно вечером, когда поезд почему-то задержался на станции, вышел в поле. Светил молодой месяц, было тепло, пахло землей, зеленью, полынью, за станцией пели песню — настоящую деревенскую песню…
Этот вязкий, горький запах полыни — точно горькие думы земли… В них не меньше прелести и, пожалуй, больше подлинности, чем в ее салонных комплиментах — розах, резеде, гелиотропах… Ведь у нее, старой, есть чему задуматься, есть чего пожалеть…
И так хочется вдыхать этот густой, шершавый аромат — словно разгадываешь в нем «печаль полей», приобщаешься к ней, — и в этом запахе, и в этой тянущейся песне глубже постигаешь и себя, и землю, и русскую судьбу…
Едем быстро, плывет бесконечный лес. Нет ему, кажется, конца-краю… Азия.
Возмущается сосед-француз:
— У вас столько земли, и какая земля! Займитесь же ею! А вы вместо этого все мечтаете о том, как бы осчастливить других… Или — je demande mille pardons — пускаетесь в авантюры, хватаясь за Корею, как царь, или за Монголию, как нынешнее ваше правительство. Ho-la-la!..
Что ему сказать, -
Умом России не понять.
Он этого не поймет. Он приятен, умен, интеллигентен. Чисто моется, гладко бреется. Пахнет от него одеколоном и мылом. Это очень хорошо, и нам до этого еще далеко. Но… где-ж понять ему, что ему России не понять?
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный…[352]
Вот сейчас сидит напротив и читает по-французски Оссендовского «Боги, люди, звери». Захватил с собою из Парижа, дабы лучше проникнуться русской экзотикой. Беседуем. Я больше слушаю, любезно расспрашиваю, помалкиваю.
— Нет, серьезно, если вы не хотите потерять последних симпатий во Франции, обуздайте Третий Интернационал. Я это говорю всем моим русским друзьям. Я это от всей души сказал и a monsieur le ministre (Семашке). Кстати, какой он достойный человек, brave homme! Et il aime sa patrie[353]. Я убедился в Москве, как много он сделал для своей родины.
И снова, возвращаясь к Франции:
— Вы не можете себе представить, как смешен этот Дорио с мароккскими своими выступлениями. Конечно, у нас свобода, пусть себе выбалтывается… Но все же ca nous embete enfin[354]… А у вас — такие пространства, такие богатства!..
Он много и резонно говорит о Дорио, о том, как вся нация против него и против Кашена, как их не боятся, как над ними смеются, как хороша жизнь во Франции, как легко преодолимы финансовые затруднения, — а за всеми этими храбрыми словами чувствуется непрерывно какая-то глухая, глубокая тревога, душевная дрожь, и кажется, что в глазах его вот-вот промелькнет стихийный, смертный ужас. Вспоминается почему-то блоковское, -
И старый мир, как пес паршивый,
Стоит за ним, поджавши хвост…[355]
И в его взглядах на плывущие целины, на тайгу в ее дикой красе, на просторы — чудится («иль это только снится мне?») бессильная, безнадежная, жадная зависть умирающего старика к юной жизни, к молодости, сильной уже одним тем, что перед нею — будущее. Конечно, я не делюсь с ним этими мыслями — снами….
— Прекрасная страна. Вам хватит тут работы на сотни лет!..
Хватит. И это главное. Нет исчерпанности. Нет, правда, «святых камней», но зато есть святой огонь. Россия вся — в порыве к будущему, вся im Werden. Этого не может, думаю, не чувствовать всякий, кто побывает в ней.
Но, быть может, именно потому, что она «устремлена в будущее» и «грядущего взыскует», — так много изъянов, так мало устойчивого равновесия в ее настоящем. Она «смотрит вдаль», любит «дальнее», — и «ближнее» страдает, ближнее в беспокойстве. Пронизанной «Логосом», словно ей еще чужд «здравый смысл»:
…Но тебе сыздетства были любы —
По лесам глубоких скитов срубы.
По степям кочевья без дорог,
Вольные раздолья да вериги,
Самозванцы, воры да расстриги,
Соловьиный посвист да острог.[356]
Вспоминается Достоевский:
— Нужно быть, действительно, великим человеком, чтобы суметь устоять даже против здравого смысла.
И еще:
— Россия есть слишком великое недоразумение, чтобы нам одним его разрешить без немцев и без труда.
Труд будет. Труд идет уже. Приходит, как мы видели, и трезвость, т.-е. тот же «здравый смысл». Все дело в том, чтобы «устоять» против него, даже и усвоив, претворив его в себя. А вот понадобятся ли немцы, пока неясно. Шпенглер уже пытается разрешить русское «недоразумение». Но неожиданно решает его в том смысле, что оно само разрешит себя, без немцев, безо всякой Европы.
Опять «диалектика»: труд — и «недоразумение», здравый смысл — и «Логос», вериги — и расстриги, немцы — и Шпенглер. Лучше всего, впрочем, этой русской диалектике учиться не у Гегеля, а у Достоевского, Тютчева, отчасти Соловьева, Леонтьева…
Этот тихий гимн, похожий на молитву, навевают в открытое окно деревья, сибирская глушь, московские воспоминания, русский воздух.
…Попробуй, объясни это моему уважаемому спутнику. Пожмет плечами, ну, снисходительно и вежливо улыбнется. Умный, воспитанный человек.
Однако, ведь и он чувствует, что перед ним — «юный мир», который разумом он считает низшим, но который подсознательно ощущается им, как нечто темное, могучее, жуткое, азиатское… и вместе с тем неотвратимо идущее на смену многому, что так дорого его душе… И нам тоже дорого… Но…
В самом деле:
Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет
В тяжелых, нежных наших лапах?..[358]
(День. Разгуливается).
Ну, а теперь о людях «нашего круга» в Москве. Разыскал многих, наговорился вдоволь. Конечно, легче всего было вникнуть в настроения именно интеллигенции, спецовских кругов, также «попутчиков».
Среди этих последних, естественно, интересовался сменовеховцами. Хотелось ближе узнать западный сменовехизм, с которым моя литературная деятельность была связана, особенно вначале, рядом нитей: меня ведь тоже называют сменовеховцем.
Как и опасался, впечатление весьма плачевное. Познакомился непосредственно и очень обстоятельно с историей течения, его внутренними пружинами и внешними проявлениями, его эволюцией, похожей на вырождение. Печальная, нескладная картина. Несомненно, вначале перспективы сменовехизм